Серые души
Шрифт:
В конце концов, Против устроил себе собственную войну. Изобразил с помощью бритвы, ножа и экскрементов свое поле битвы, свой окоп и свой ад. И тоже кричал от боли, прежде чем рухнуть туда.
Правда, все это нестерпимо воняло, но мэр был в сущности лишь мелкой душонкой, без сердца и кишок. Меньше, чем ничто. Зато молодая учительница оказалась настоящей дамой: вышла из квартиры, не содрогнувшись, не осуждая. Посмотрела на небо, по которому проносились дым и круглые облака, сделала несколько шагов, подобрала пару каштанов и погладила их, словно воспаленные виски безумца, бледный лоб, побелевший от всех этих смертей, от всех этих мук, накопленных человечеством, от всех наших гнилостных, веками разверстых ран, рядом с которыми запах дерьма – ничто, да, всего лишь слабый, сладковато-кисловатый запах еще живого тела, живого,
Как бы то ни было, в квартире новая учительница жить не могла. Мэр был озадачен. Он никак не мог опомниться и заказал себе уже шестой зеленец, то бишь абсент, который выдул, как и предыдущие, одним духом, не дожидаясь, когда растворится сахар, пытаясь оправиться от соприкосновения с нашей всеобщей гнусностью, – и все это у Терьё, в ближайшем кафе, где мы обмозговывали каллиграммы безумца и его вселенную из конфетти и нечистот, качая головами, крепко выпивая, пожимая плечами и глядя сквозь маленькую витрину на восток, темневший, будто чернильное молоко.
А потом, упившись, заснув и захрапев, мэр, в конце концов, разбил себе морду, свалившись со стула. Всеобщий смех. Угощение по кругу. Разговоры возобновляются. Все говорят. Говорят. И кто-то, уже не помню кто, сказал: «Надо поселить учителку у Прокурора в парке, в домике, где жилец жил!»
Все с мэром во главе нашли идею превосходной, мэр даже заявил, что уже и сам подумывал об этом какое-то время. Стали толкать друг друга локтями с понимающим видом. Было поздно. Церковный колокол отбил в темноту двенадцать ударов. Ветер захлопнул один из ставней. Снаружи дождь терся о землю, как большая река.
VII
На следующий день мэр отбросил все свое великолепие. Смиренно облачился в грубый вельвет, шерстяное пальто, картуз из выдры и ботинки с гвоздями. Забыл и думать о самоуверенной величавости и жениховском наряде. Ему больше не было нужды устраивать представление и играть роль: Лизия Верарен уже все поняла о его душе. Так что незачем изображать из себя хлыщеватого франта. Да к тому явиться к Прокурору в бальном наряде значило с самого начала восстановить его против себя. Тот посмотрел бы на мэра, как на обезьяну в человечьем платье.
Маленькая учительница по-прежнему безучастно улыбалась. Ее платье было таким же простым, как и в первый день, но в осенних и лесных тонах, обшитое брюггскими кружевами, что придавало всему наряду религиозную строгость. Мэр шлепал прямо по уличной грязи. Она же, ступая узкими ступнями по раскисшей от воды земле, избегала рытвин и луж. Казалось, это ее забавляет – прыгать, оставляя за собой на промокшей почве цепочку следов, словно тут резвился какой-то милый зверек; в ее гладких чертах очень молодой женщины еще угадывался шаловливый ребенок, которым она наверняка была прежде, когда, забросив игру в «классики», проскальзывала в сад, чтобы срывать там горстями вишни и красную смородину.
Лизия Верарен осталась ждать на крыльце Замка, когда мэр, вошедший один, изложил Дестина свою просьбу. Прокурор принял его в вестибюле, под десятиметровым потолком, стоя на холодных черно-белых квадратных плитах, образовавших на полу шахматную доску для игры, начавшейся в незапамятные времена, где люди – пешки, где есть богатые, могущественные и воинственные, а издалека, вечно падая, на них смотрят слуги и голодные бедняки. Мэр вывалил все чохом. Сразу. Ничего не приукрашивая и не подбирая красивые слова. Говорил, опустив глаза, глядя на квадраты пола и гетры Дестина, скроенные из первоклассной телячьей кожи. Он ничего не утаил – ни начертанной дерьмом «Марсельезы», ни зрелища конца света, ни идеи, пришедшей в голову многим, особенно ему: поселить малышку в парковом домике. Он умолк и стал ждать, оглушенный, как животное, налетевшее со всего маху на ограду парка или на ствол большого дуба. Прокурор не ответил ничего. Смотрел сквозь волнистое стекло входной двери на легкую фигурку, спокойно ходившую взад-вперед, потом дал понять мэру, что желает видеть молодую женщину, и тогда перед Лизией Верарен открылась дверь.
Я мог бы приукрасить свой рассказ, в сущности, это совсем нетрудно. Но ради чего? Правда гораздо сильнее, когда смотришь ей в лицо. Лизия вошла и протянула Дестина руку, такую тонкую, что он ее сначала не заметил, поглощенный созерцанием туфелек молодой женщины, маленьких летних туфелек из крепа и черной кожи, носки и каблуки
Прокурор был известен тем, что его обувь, какой бы ни была погода, блестела ярче каски республиканского гвардейца. Мог идти снег или проливной дождь, мостовая могла совсем исчезнуть под грязью, но ноги этого человека всегда облекала незапятнанная кожа. Однажды я видел, как он смахивает пыль с туфель в коридорах суда, думая, что никто его не видит, а в это время чуть дальше, за ореховыми филенками, потемневшими от дыма за долгие годы, двенадцать присяжных на глазок прикидывали вес человеческой головы. В тот день в его жестах сквозило некоторое презрение, смешанное с брезгливостью. И я тогда многое понял. Дестина терпеть не мог грязь, даже самую естественную, самую земную. Обычно при виде грубых запачканных башмаков подсудных, которые теснились на скамьях зала суда, или встреченных на улице мужчин и женщин на него накатывала тошнота. По виду вашей обуви он судил, достойны ли вы того, чтобы смотреть вам в глаза. И все это из-за совершенной полировки, сверкающей как череп плешивца на летнем солнце, или же корки засохшей земли, слоя дорожной пыли, блеска дождя на жесткой пустотелой коже.
Но тут, перед этими маленькими туфельками, которые заново перечертили мраморную шахматную доску, а вместе с ней и вселенную, все пошло иначе: словно движение мира застопорилось.
Наконец Дестина взял протянутую маленькую руку в свою и долго не выпускал. Это все тянулось и тянулось.
– Целую вечность, – сказал нам позже мэр и добавил: – И даже дольше! – Потом продолжил: – Прокурор все не выпускал ее руку, держал в своей, и его глаза, видели бы вы их, уже не были его глазами, и даже его губы, которые шевелились, или дрожали немного, словно он хотел что-то сказать, но из них ничего не выходило, ничего. Смотрел на малышку, прямо пожирал ее глазами, словно никогда не видел женщину, такую, во всяком случае… Я не знал куда деться, вы только подумайте, ведь эти двое были уже не там, а в каком-то другом месте, заперлись где-то, потерялись в глазах друг друга, потому что малышка не моргала, а только подставляла ему свою милую улыбку, и голову не опускала, и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а самым большим дураком в этой истории был, конечно, я… Я все искал, за что бы ухватиться, за что-нибудь такое, что оправдало бы мое присутствие, чтобы не показаться докучливым нахалом, вот и растворился в большом портрете его жены, в складках ее платья, которое доходило ей до самых пят. А что, по-вашему, мне было еще делать? Малышка, в конце концов, отняла свою руку, но взгляда не отвела, и прокурор тогда посмотрел на собственную руку, словно ему с нее кожу содрали. Долго молчал, затем глянул на меня и сказал «да». И все, просто «да». А потом я уж и не знаю. Наверняка мэр все прекрасно знал, но это не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. А Дестина остался. Надолго. Стоял на том же месте. В конце концов, поднялся в свою комнату тяжелым шагом (я это знаю от Важняка, который его еще никогда не видел таким сгорбленным, таким медлительным и ошалевшим), не ответил даже своему старому слуге, когда тот его спросил, все ли в порядке. Но, быть может, он вернулся вечером в тот же вестибюль, в полумрак, едва тронутый голубоватым свечением уличных фонарей, чтобы убедить себя в том, что он действительно это видел, чтобы посмотреть на тонкие следы грязи на черно-белой шахматной доске, а потом – в глаза своей безучастной супруги, которая тоже улыбалась, но улыбкой минувших времен, уже ничего не освещавшей, и казалась бесконечно далекой от него.
Потом начались странные дни. Война продолжалась, может, даже еще пуще, чем в любое другое время: дороги превратились в колеи беспрестанно кишевшего муравейника, в серый поток изнуренных, покрытых щетиной лиц. Грохот пушек в конце концов вообще перестал смолкать, хоть днем, хоть ночью, сопровождая наше существование, как тиканье зловещих часов, ворочавших своей большой стрелкой раненые тела и оборванные жизни. Хуже всего, что его почти перестали замечать. Мы каждый день видели, как двигались, всегда в одну сторону, молодые пешие мужчины, шедшие навстречу смерти, еще веря, что смогут ее обмануть. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах был свет прежней жизни. И только небо оставалось чистым и веселым, не замечая зло и тлен, что расползались по земле под его звездным сводом.