Шакспер, Shakespeare, Шекспир: Роман о том, как возникали шедевры
Шрифт:
Но даже сейчас, по прошествии двадцати лет, накануне того, как предстану перед судом Господним, признаю: не выглядела подошедшая ко мне парочка смешной. Нет, ей, в чем-то чуждой и знати и челяди, хотелось посочувствовать – как двум философам, упоенно беседовавшим в садах Академии, но вдруг оказавшимся случайно на лужайке, где красуются важничающие павлины.
И дабы не отличаться слишком уж вызывающе, вынужденным сменить белоснежные тоги на одеяния расцветок столь же вычурных, как у распустившихся вокруг них хвостов…
– Ты… э-э-э… разродился неплохим экспромтом, паренек! – обращаясь ко мне, как к навсегда младшему,
Последнюю фразу он произнес не мямля и не экая, а вполне живо, по-французски, но я, хоть и не говорю на этом жеманно-картавом языке, все же усвоил его достаточно, чтобы понять сказанное, чтобы обидеться за Кристофера, которого в то время боготворил, – и при этом возликовать, поверив вдруг, что мне суждено превзойти его, как, впрочем, и всю прочую строчащую пьесы и вирши братию.
– Нахожу, юный Ратленд! – тоже по-французски промолвил юнец.
И они удалились, не дожидаясь от меня заурядного «Спасибо за комплимент, милорды!» и даже не спросив мое имя.
По боковым сторонам прямоугольного двора нестройными шпалерами стояли слуги – и в неровном свете факелов, которые они держали в высоко поднятых руках, неспешно удаляющаяся парочка отбрасывала странные тени.
И в какой-то момент черный, распластанный на земле человек-подросток перерос человека-юношу, а потом и вовсе стал нечеловечески узким и длинным… как копье, острие которого вонзилось в отбрасываемую мною неподвижную тень.
Уже со следующего утра я начал писать. Да нет же, не писать, а наговаривать пьесы и стихи – записывали их другие. Слова изливались из меня, как летний ливень из тучи, – но записывали другие, чаще всего не занятые в сцене актеры. Что ж делать, в стратфордской грамматической школе я научился быстро читать и славно декламировать – и по-английски, и на латыни; развил в себе умение – на слух ли, с листа – схватывать крепко и навсегда огромные куски текста. Но пишу всю жизнь медленно и коряво, как неграмотный.
И стесняюсь этого.
И даже никогда не беру в долг, чтобы не мучиться и не краснеть при написании расписок.
Да, умелость рук и пальцев мне не свойственна, но ловкость языка – возмещает это с лихвой!
Зато не стеснялся и не краснел, когда заимствовал сюжеты и поэтические приемы у всех этих университетских умников: Лили, Пиля, Лоджа, Кида, Грина… Даже воровал у них, потому что заимствует, дрожа от робости, бездарность; талант же, опьяненный дарованной ему Богом безнаказанностью, – беззастенчиво ворует!
Я подражал Марло, напропалую цитировал Овидия и Плутарха, а презираемая и обожаемая мною публика сходила с ума от восторга, заполняла театры и несла, несла, несла денежки.
Разгоряченный успехом первого показа «Юлия Цезаря», нетерпеливо ожидая, пока посланный в таверну мальчишка принесет мне хересу, я не признал подростка Ратленда в том болезненного вида вельможе, который умудрился откинуть полог ножнами шпаги… а ведь полог, помнится, был тяжеленный…
С
Да если б даже не только кусал, но и ел бы – да пусть, пусть, пусть! Ведь подобно тому, как злобный пес стережет хозяйский дом, подобно тому, как суровый брат охраняет честь сестры, полог оберегал неприступность моей комнатушки – а я любил ее, эту мою первую лондонскую собственность, эту куцую совокупность квадратных футов!
«Сын ремесленника», «торговец шерстью», «деревенский учитель», «помощник адвоката» – так толкуют обо мне те из соперников-драматургов, кто считает мои пьесы мурой, однако воздает должное хоть в чем-то, например, ценит мастерство с которым сочинены полные эротического огня поэмы «Венера и Адонис» и «Обесчещенная Лукреция».
Я предусмотрительно посвятил их тому самому юнцу, графу Саутгемптону, у которого потом пробыл какое-то время проворным парнем на побегушках, – и не пожалел о посвящении, ибо был вознагражден пусть не очень щедрой, но все же ощутимой суммой.
«Деревенщина, коновод» – а вот так меня клеймят те, кто не желает замечать даже мою вежливость, приятность в разговоре, обходительность манер; тот минимум миниморум, без которого трудно не быть битым или – как Марло – убитым буйными лондонцами.
Так и заткнитесь же теперь, когда я пайщик нового театра, актер, пусть и на вторых-третьих ролях, лучшей английской труппы и автор пьес, на представления которых ломятся!
Все это так, однако труппа завтра может внезапно распасться, через месяц пьесы мои (вдруг!) могут быть освистаны – но комнатушка! Комнатушка – это другое, это когда и через год, и через десять лет на вопрос: «А здесь кто одевался перед выходом на сцену и пил херес после представления?» последует ответ: «Уилл Шакспер из Стратфорда-на-Эйвоне, ставший знаменитым Shakespearе!»
Как же я был тогда еще полон сил, гибок и счастлив… в тот вечер, когда худощавый вельможа ловко и небрежно отодвинул полог – ровно настолько, чтобы грубая мешковина не смогла куснуть широкие края его шляпы:
– Граф Ратленд! Друг графа Саутгемптона, которому ты помогал обтяпывать кой-какие делишки.
Да, у него был болезненный вид. О нем болтали многое, актеры труппы «Слуги лорда-камергера» вообще с удовольствием перемывали аристократам косточки – и Роджеру Мэннерсу, 5-му графу Ратленду, магистру искусств Кембриджа и Оксфорда, почему-то доставалось больше всех. Особенно упоенно болтали о тягчайшей лихорадке, едва не уморившей его в Падуе, куда он направился, дабы получить там юридическое образование. Диагноз был вынесен молвою: «Французская болезнь!» – однако он выжил, вернулся, жил дальше, даже собирался, как поговаривали, жениться – и ничего сифилитического в его облике не было. Ни тщетно запудриваемых язв, ни гниющего носа. Была только болезненность и крайняя умеренность в еде и питье…