Шатровы (Книга 1)
Шрифт:
И сетуя, и ропща жалостно, говорила ему, с безнадежной скорбью покачивая головой и стараясь заглянуть ему в глаза меж неплотно сомкнутых ресниц, что вот, дескать, бессильна она согреть его холодно изголовьице, чтобы не осудил он ее за это, не огневался!
И не ей одной, а и всем, кто стоял в этот миг вблизи гроба, начинало казаться, что умерший слышит, что не может он не услыхать ее!
Он лежал истово, опрятанный по всему обряду и обычаю православной церкви, и почему-то страшен, страшен казался на большом, мужском лбу этот бумажный венчик с напечатанной на нем церковнославянскими
Вере и прежде приходилось слыхать, как причитают и воют над гробом женщины деревень, но то были чужие похороны, и ей никогда и в голову не приходило, что и ее родная мать может быть точно такой же.
Не выдержала — сама вся в слезах, подошла к ней и тихонько стала отымать ее руки от краев гроба и целовать их, уговаривая мать хоть немножечко дать своей душе отдых, не терзать себя этими душу истязующими плачами — не изнурять.
Тщетно! Тогда Вера попросила священника воздействовать на мать: "Вас как священнослужителя послушается — отойдет!" Нет, не послушала и его: взглянула, как на врага.
Смущенный, он отошел.
Тогда Вера, не зная, что и делать, а только чтобы отвлечь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь в другую сторону ее мысли, шепнула ей, что Арсений Тихонович уехал, непременно должен был уехать, не остался на поминки.
Тут старуха взметнулась! Страшным стало ее лицо. Выкрикнула хрипло:
— А-а! Уехал?! Знал, погубитель, что застрянет в горле у него кусок хлеба нашего на поминках, — кого он осиротил, злосчастных! Добро и сделал, что уехал!
— Мама?! Опомнитесь, что вы?!
— А, и ты, отцовская дочь, за их заступаться?! Отойди тогда от гроба родительска, отойди, не место тебе тут, коли ты за убийцев его, за лиходеев его, погубителей заступаешься! Они, они его погубили, Шатровы: в их доме он смерть принял, скоропостижную! Они, да этот их адвокатишка, черной ворон проклятой, да этот писарек, дружок ихний… оборотень! Нарошно они его заманили! И не было ему на ту пору друга верного защитника!..
И словно бы враз вскрыла этими обезумело-злобными, как в бреду, выкрикнутыми словами затаившийся в ее душе очаг страшных подозрений, — и вдруг хлестнулась снова на гроб и, приподняв лицо и выдирая горсти седых распустившихся волос, начала опять свою надгробную причеть. Но только теперь это не был жалостный плач по умершему и не тихая с ним беседа, нет, это были проклятия — неистовые, ужасающие, способные кровь оледенить в жилах человека!
Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью — погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.
— Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!
Воронье бы да расклевало их черны печени!
На ноже бы им поторчать!
Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя,
— Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте… Нехорошо… Перестаньте, мама!
Хотела ее увести.
В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:
— Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!
Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь — и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами — там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, — теперь и ее лицо стало страшным!
Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно:
— Так вот ты какая?! Не знала! А еще христианкой называешься: все со крестом, все с молитвою! Хорошо. Уйду. Но только долго вы меня не увидите… Ох, долго!
Отвернулась и сквозь расступившуюся перед ней толпу быстрым шагом вынеслась на крыльцо. Здесь приостановилась. Глянула под навес и повелительно махнула рукою Константину, который вместе с пареньком от ямщика Еремы ждал наготове возле ходка, запряженного парою крепких и уже застоявшихся коней.
Увидав ее взмах, Костя сказал что-то пареньку, и лошади тотчас же были поданы ко крыльцу.
Вера молча сошла, не оглянувшись. Молча села на приготовленные для нее в плетенке ходка дорожные подушки и приказала ехать.
Костя, глянув на ее лицо, ничего не посмел спросить.
Они были уже по ту сторону Тобола, но их еще довольно долго можно было видеть с крыльца.
Тем временем немного как бы приутихшую и ослабевшую Аполлинарию Федотовну успели отвести от гроба, дали ей испить водицы, старались успокоить и уговорить.
Кто-то упомянул о Вере:
— Не надо бы уж вам так с нею, Аполлинария Федотовна, матушка! Обидели вы ее, да и на людях. Сердце молодое, ретивое: отцовска кровиночка! Глядите, как выбежала!
Мать лишь рукою отмахнулась:
— Ничего с ей не будет! Пробегается — така же будет! Сама прощения попросит!
Тут кто-то сообщил ей, что Вера уехала.
— Как уехала?! Куда?! С кем?!
Ей сказали. И когда она услышала, что Вера уехала с Костей Ермаковым на лошадях, которые присланы были от Шатрова, неистовой старухой вновь овладел приступ гнева:
— Догнать! Сейчас же догнать! Возвратить ее, окаянную!
— Ерему, Аполлинария Федотовна, разве догонишь?!
И тогда она сызнова завопила:
— А-а! Все у них, стало быть, заране подстроено, у лютых злодеев моих! Отца сгубили, теперь единственну дочь у меня отняли, треклятые! Так нет же, нет, я еще Сычова, Сычова!
И с выкриком этих слов она вырвалась от окружавших ее людей и рванулась на крыльцо.
Остановилась — глянула из-под руки на тот берег Тобола: в облаке быстро несущейся над проселком пыли лишь просверкивало на солнце железо ходка да серебряное убранство парной сбруи Ереминых ярых коней.