Шелест срубленных деревьев
Шрифт:
Все его доводы Хена знала наперед, наусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать.
– Ты опять за свое? – порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме. – Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай – ничего твоей затеи не получится.
Он встал
– А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света, – спокойно отразила она его – Но, видно, для вас, мужиков, край света – это первый попавшийся стог…
Сказала и прыснула.
Но смех ее, звеневший, как отлитый серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика.
– Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место…
– Куда? – перебил он.
– Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то – мало ли чего – умру и не увижу…
Но Шлейме был непреклонен.
Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом – зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки – Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что-то и в самом деле нужно, так это море заказчиков… океан клиентов… Побольше да побогаче.
Он никак не мог взять в толк, чем они – согласись он поехать – будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания.
Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж – в Каунас – к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости.
Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда-нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где-нибудь на берегу Немана… Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид… И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает – только пыль во все стороны.
Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.
Так он и сказал ей:
– Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…
И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.
– Побывали… – печально протянула Хена и тяжело вздохнула. – Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.
– А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, – зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того,
Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.
Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог – привык работать в одиночестве и со спокойной душой.
Но душу кровенили воспоминания.
Господи, как же это он забыл их уговор – никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад проошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение – таинственное для него и роковое для нее – Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, резанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.
Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.
Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.
– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?
– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.
– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.
Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.