Шелест срубленных деревьев
Шрифт:
Если раньше отец спешил в «eskadron zydovsky», как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме «Трактористы». Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман – не Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман.
Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка – чекиста Шмуле, но мать отсоветовала:
– Не связывайся
Шмуле действительно висел на волоске – ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В «наркомате госужаса», как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка – под разными предлогами увольняли сотрудников – «французов». Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно – кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции – город-герой Ленинград.
Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?
Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый бранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице «Бристоль» тайно встречался с заезжим раильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои – еврейские – лошади.
Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека ымают жни, как лыко строки!
Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater – Вильнюсского университета.
– Что слышно? – по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.
Я пожал плечами.
– Вижу по твоему лицу – новости неважнецкие… – промолвил отец.
Мой выбор – русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), – вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об бранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают – ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык – язык медицинских рецептов… В доктора, в доктора – вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?
Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать
– Смотри, Гиршке, смотри!
Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет.
В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.
– Смотри, Гиршке, смотри! – мучил он меня и свой указательный палец.
В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:
– Куда «смотри»? Чего «смотри»?
– Смотри, Гиршке, – спокойно погасил он мой пыл. – Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?
Мама, та вразумляла меня, не выходя дому и не утруждая своих пальцев:
– Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей…
Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией – от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет «вождя и учителя всех народов» Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом…
Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство – Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное «Жигулевское»?
– Что слышно? – пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. – У вас еще никого не забрали?
– Евреев пока нет.
– Пока?
– В Москве, говорят, жарко… Среди еврейских писателей как будто бы аресты…
– Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель… – пронес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. – Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в «eskadron zydovsky». Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким…
– Но мама говорила, что и от вас уводят…
Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба.
Но все его попытки проваливались с треском.
С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил.
Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался…
Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы.
– Прекрасный был работник! – сказал он о Цукермане как о покойнике. – Жаль, жаль… Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда… От страха… А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц?