Шизгара
Шрифт:
– Чувак, а ты, кстати, слышал... Да, е моё, в газете пишут...
Какие три десятки? Штучка бы пять отдал, шесть, снял бы рубаху с голого тела, штаны с розовой задницы, кеды с натруженных ног.
– Правда?
– Да, ё ж моё, на кой мне тебе вешать?
Короче, столкнувшись через час с очумелым от беспорядочного обмена чуждых телу веществ продавцом уже билетов, Евгений справедливо считал себя Дедом Морозом, Ноэлем, Санта Клаусом, способным бросить к ногам единственной фантастический дар в виде двух мест в сорок седьмом ряду трибуны "А" (существующих,
Но куда там.
– Болван,- сказала Мара,- дебил,- проговорила, не дав Штучке даже эффектно завершить задуманную тираду. Утрата тридцатника (сороковника?) лишила ее остатков хирургом не тронутого самообладания.
– Неужели же ты думал...- вздрагивал маленький, к обидам чувствительный носик, но, чу, тут не обывательское жмотство. тут аристократическая ненависть к провинциальному самомнению.- Неужели же ты думал...- вопрошала девушка (и все же отношение к немыслимой сенсации, как к рядовой новости, удивительно).- Неужели же ты думал, что я тебя не проведу на какой угодно концерт бесплатно? И места получу не дальше чем в пятом ряду. Сколько осталось денег? (Нет, все же без горя по утрате не обошлось.)
– Сотня, наверное.
– Давай все сюда.
– А билеты, Мара, я ж уже в кассе стою?
(О, это "уже", "уже стою", о Штучка, он еще надеялся хотя бы на взгляд, на знак. пусть воображаемый, но npизнательности.)
– Как стоишь?
– нехорошо округлив глаза, прошептала Мара, физически, нет смысла отпираться, совершенно измученная артистка Южносибирской государственной филармонии.- Ты что, еще не купил?
– Сезон, Мара, народу тьма.
– Тем более нечего было по магазинам шляться,- отрезала чертова стерва, мстя беззащитному бедолаге за поруганную свою честь и достоинство, боль, утомление, дрожь в коленках, все еще не угасшую, и тридцать (сорок?) рублей, коим, Боже мой, можно было найти куда лучшее применение.
Тут автору невозможно не встрять, не развить некогда сделанный намек, не уточнить природу замечательных процессов, протекавших в Мариной дивной черепной коробочке. Мысли крошке заменяли чувства, от раздражителя до раздражителя сам по себе изменчивый набор многообразных моторных и вегетативных реакций и составлял ее выстраданные принципы и нерушимые убеждения. Упрек ей в неискренности, право, нелеп. Автор предупреждает об этом заранее и вообще готов спорить, что Марина Сычикова-Доктор и есть искренность собственной персоной.
Итак, сомнения напрасны, возмущение, третьего дня зафиксированное в здании железнодорожного вокзала,- натуральный продукт сердечного волнения, обиды на злую любовь, способную бросить в объятия этакого субчика в кедах на босу ногу и без царя в голове.
А была бы добра (любовь), ну, хотя бы благоволила хоть чуть-чуть, то чью надежную грудь должна была бы подставить измученному дитя? Ах, ну конечно же, бархатную, пахнущую camel'ом грудь заслуженного артиста Марийской АССР, уж восемь лет бессменно руководившего и направлявшего тех, кто шаг держал с песней.
Но, увы, существа противоположного пола не волновали воображение
М-да, взвесив, прикинув на глаз набор гирек "да" и "нет", приходится признать,- будущее Мары пока кажется неотделимым от безумца, звавшего в мейстерзингеры, менестрели, ваганты, в Анапу, на берег морской с его, несмотря на обилие солнца и фруктов, явственно ощущаемой непонятной тоской. О горе, горе неразделенное.
Короче, без дальнейших пояснений, пожалуй, ясно,- до посадки в поезд Тристан и Изольда не обменялись и десятком слов.
Но (с прискорбием продолжаем) и за тридцать восемь последовавших далее часов движения, в течение всего полуторасуточного перегона (если считать по тогдашнему телеграфному тарифу) так долго ждавшие единения Штучка и Мара не наобщались и на тридцать копеек. Иначе говоря, если довели общее число к друг другу обращенных слов до двух десятков, то это слава Богу.
И напрасно покинул вечером первого дня свое полужесткое ложе Штучка, в бесплодном томлении провел путь от Голышманова до Тюмени, встречая ночь в коридоре, маясь между открытой дверью своего купе и запертой соседнего, от самых сумерками смазанных контуров до совершенно уже непроницаемой синевы за окном. Увы, не доспав, он все же переспал,- минут за десять до того, как заступил Евгений на пост, Мариночка, вычистив зубы, вернулась на верхнюю полку за стенкой, где могла без помех сокрушаться и жалеть свою юную, стольким опасностям подверженную жизнь.
Утром уже следующего дня наш идальго, порядком наскучавшись спозаранку в коридоре и подвигнутый, вероятно, блеском и свежестью заоконного мира, попытался без приглашения войти в соседнее вожделенное помещение, но, увы, был остановлен дружным "нельзя", едва лишь внезапно (никак о себе не предупредив) наглая его физиономия возникла в дверном проеме. Мара ехала в дамском купе, мама с дочкой и гражданка средних лет с толстой книгой Павла Нилина надежно оберегали свое уединение, а заодно и подругу бас-гитариста от непрошеных визитеров.
Впрочем, настойчивое бдение в узком проходе в конце концов не могло не закончиться встречей.
– Мара,- пролепетал Евгений, но ответа был удостоен лишь по возвращении милой с другого конца коридора.
– Ну?
– Ты чего?
– спросил Штучка с глупейшей улыбкой, как-то щурясь, скалясь и сими манерами коверного, как видно, выражая раскаяние, сожаление и готовность загладить как-нибудь свою нечаянную вину.
– Ничего,- ровным голосом ответила ему ненаглядная, внутренне, правда, весьма приободренная жалким видом недавнего триумфатора, и холодно удалилась в свою келью.