Шкура
Шрифт:
– Не бойся, Джек, – сказал я, сжав ему руку, – это птицы Мадонны.
В эти страшные годы, услышав тревожный вой сирен, возвещавший приближение бомбардировщиков, все птицы Неаполя прятались в часовнях. Взъерошенные воробьи, ласточки с круглыми блестящими глазками под белыми веками забивались вглубь часовен и там жались друг к другу, сидя среди фигурок грешников в чистилище из воска и папье-маше.
– Думаешь, я напугал их? – тихо спросил Джек, и мы на цыпочках, стараясь не потревожить птиц Мадонны, ушли прочь.
Полуголые старики с растрепанными безжалостным ветром серебряными волосами шли, держась за стены, еле двигая худыми ногами, и выкрикивали обрывки слов, мне казалось, на латыни – может, это были магические ритуальные формулы проклятия, может, молитвы раскаяния, признания в грехах, объявление о готовности по-христиански встретить смерть. Толпы людей с перекошенными лицами шли торопливо, почти бежали плотными рядами, как солдаты на осаду крепости, они выкрикивали угрозы и оскорбления высунувшимся из окон, призывая
От Пьяцца Реале мы поднялись к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, и пока спускались к виа Толедо, суматоха нарастала, нам все чаще встречались сцены ужаса, ярости и страдания, вид у людей становился все более агрессивным. У Пьяцца-делле-Карретте толпа разъяренных женщин с воплями возмущения пыталась взломать дверь борделя для негров, которую блудницы в спешке забаррикадировали. Наконец женщины ворвались в заведение и через какое-то время объявились на пороге, таща за волосы голых девок и окровавленных, оцепеневших от ужаса чернокожих солдат, которые при виде объятого пламенем неба, черных облаков над морем и закутанного в огненное покрывало Везувия сжались, как испуганные дети. Нападение на бордель сопровождалось осадой пекарен и мясных лавок. Как это всегда бывает, к слепой ярости народа примешивалось непреходящее чувство голода. Хотя фанатичную ярость в людях вызывал не голод, а страх, переходящий в гражданский гнев, в жажду мести, в ненависть к себе и другим. Как всегда, простой люд в страшной напасти видел кару небесную, он видел в ярости Везувия гнев Девы Марии и всех богов христианского Олимпа, огорченных грехами и пороками людскими. Вместе с раскаянием и стремлением к искуплению, с жадной надеждой увидеть злодеев наказанными, с наивной верой в справедливость столь жестокой и несправедливой природы, вместе со стыдом за собственное ничтожество, которое люди с горечью осознают, в простом народе, как всегда, просыпалось малодушное чувство безнаказанности – корень стольких непотребных дел, подленькая убежденность, что в такой великой беде, в таком хаосе все дозволено и все справедливо. Поэтому в те дни со слепой яростью и холодной рассудительностью совершались деяния ужасные и деяния прекрасные – все на грани отчаяния, ибо многое могут сделать с простыми душами страх и стыд.
То же самое в глубине души чувствовали и мы с Джеком при виде такого нечеловеческого страдания. Теперь мы были связаны не только узами дружбы и жалости побежденных и победителей, но и этим страхом и этим стыдом. Джек был подавлен и ошеломлен столь страшным возмущением природы. Как и он, все американские солдаты, еще недавно самоуверенные и пренебрежительные, гордые своим положением людей свободных, теперь спешно бежали, прокладывая себе дорогу локтями и кулаками, являя смятение души в смятении поступков: кто бежал молча с искаженным от страха лицом, кто мучительно стонал, закрыв глаза руками, одни воинственными группами, другие поодиночке, оглядываясь по сторонам, как загнанные волки.
В лабиринте переулков, спускавшихся к виа Толедо и Кьяйя, толпа становилась все плотнее и неистовее, как бывает во время народных волнений, сравнимых с волнением в человеческом теле, когда кровь накатывает волной и рвет сосуды в сердце или в мозгу. Стекаясь из дальних кварталов города, народ собирался в местах, которые с давних времен считались для Неаполя святыми: на Пьяцца Реале, возле здания суда, замка Маскио Анджоино, возле собора, где хранится чудодейственная кровь святого Януария. Здесь была сильнейшая давка, временами похожая на народный бунт. Американские солдаты, затерянные в пугающей толпе, которая неистово швыряла их из стороны в сторону, крутя и бросая на манер дантовской вьюги, тоже казались охваченными страхом и ужасом. С грязными от пота и пепла лицами, в изорванной форме, теперь тоже униженные, это были уже не свободные люди, не горделивые победители, а жалкие побежденные во власти слепой ярости природы, тоже обожженные до глубины души огнем, опалявшим небеса и сушу.
Время от времени глухой гул расходился по таинственным подземным лабиринтам, отчего дрожала мостовая у нас под ногами и сотрясались дома. Хриплый утробный голос с бульканьем выходил из колодцев и канализационных стоков. Фонтаны выбрасывали серные струи пара и кипящей жижи. Подземный гул, глубинные голоса и кипящая жижа выдавливали из земных кишок жалкий народец, который в гибельные дни спасался от бомбардировок, забиваясь в излучины древнего анжуйского водовода, по словам археологов, проложенного под Неаполем еще первыми жителями города: то ли греками, то ли финикийцами, то ли пеласгами, таинственными людьми, вышедшими из моря. Об анжуйском водопроводе и его странных обитателях говорил еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. Вылезали эти несчастные из адской грязи, из своих мрачных лежбищ, лачуг, колодцев и канализационных стоков, таща на плечах жалкий скарб, а кто, как новые Энеи, – дряхлого родителя или «пекурьелло», пасхального ягненка, который на Пасху (была как раз Страстная Неделя) украшает стол даже в самом бедном неаполитанском доме, – это святая пища, ибо несет в себе образ Христа.
«Восстание» оборванцев из могильных нор, коему совпадение с Пасхой придавало жестокий смысл,
Перепачканные грязью призраки вылезали отовсюду из-под земли и, как вспененная вода в половодье, неслись к нижнему городу. Их крики, свары, слезы и проклятия, вопли отчаяния, неожиданные прыжки, жестокие схватки возле часовен, фонтанов и распятий создавали в городе ужасную и чудесную толчею, вытекавшую на приморские виа Партенопе, виа Караччоло, Ривьера-ди-Кьяйя, как если бы люди ждали спасения только от моря, надеясь, что волны погасят пожирающее землю пламя или что волшебная сила Мадонны или святого Януария даст им способность ходить по водам, и они спасутся.
Но, достигнув побережья, откуда открывался пугающий вид на раскаленный Везувий, текущие вниз по склонам потоки лавы, горящие деревни (зарево небывалого пожарища простиралось до качающегося на горизонте острова Капри, до заснеженных горных вершин Чиленто), увидев море, покрытое пятнами зеленого и желтого цвета мерзкой рептилии, толпа падала на колени и жалким плачем и животными криками взывала к милосердию небес. Многие бросались в волны, будто стремясь растоптать их, и тонули самым жалким образом под проклятия и поношения обозленного и ревнивого плебса.
После долгих блужданий мы наконец вывалились на большую площадь, где напротив порта высится Маскио Анджоино. Там перед нами явился Везувий, задрапированный в пурпурную накидку. Этот призрачный Цезарь с песьей головой сидел на троне из лавы и пепла и, проткнув небо пламенной короной, извергал страшный лай. Росшее из его зева огненное древо уходило высоко в небесный свод и исчезало в горней бездне. Его распахнутая пасть изрыгала реки крови. Земля, небеса и море дрожали. Лица толпившихся на площади людей были плоскими и блестящими, как на черно-белых фотокарточках, снятых с магниевой вспышкой. Что-то от неподвижной холодной бесчувственной фотографии было в их вытаращенных застывших глазах, сосредоточенных лицах, как и в фасадах домов, в облике предметов и даже в жестах. Блеск пламени бил в стены, зажигал водосточные трубы и карнизы террас, ослеплял на фоне кроваво-красного, почти фиолетового неба. Толпы людей тянулись к морю, выползая из сотен улочек, выходящих к площади, они шли и смотрели вверх на черные тучи, набитые раскаленными кусками лавы, которые отвесно падали в море, с треском рассекая воздух, как кометы. Душераздирающие вопли поднимались над площадью. Временами на толпу опускалась глубокая тишина, которую вдруг нарушал то стон, то одинокий крик, затихавший без отзвука, как крик с вершины одинокой безжизненной горы. В глубине площади несколько американских солдат пытались сбить тяжелые запоры на воротах, ведущих в порт. Сирены с кораблей хриплыми жалкими звуками взывали о помощи, на мостиках и вдоль бортов в спешке выстраивались пикеты вооруженных моряков, на молах и эстакадах вспыхивали жестокие стычки между матросами и толпами обезумевших от ужаса солдат, осаждавших корабли в поисках спасения от гнева Везувия. Там и сям в толпе мелькали потерянные американские, английские, польские и французские солдаты, кто-то пытался вырваться из потока людей, таща за руку плачущую женщину, будто собираясь ее умыкнуть, а кто-то отдавался на волю течения, одурев от жестокости и неожиданности свалившегося бедствия. Полуодетые негры, раздувая ноздри и выпучивая белые глаза, крутились в толпе, как в зарослях джунглей, их окружали стаи проституток, тоже полуголых или закутанных в священные альковные накидки своего заведения из желтого, зеленого и алого шелка. Кто-то выводил литании, кто-то громко выкрикивал таинственные словеса, другие ритмичными возгласами призывали Господа: «Oh, God! Oh, my God!» – и размахивали руками над морем голов и обезображенных лиц, напряженно следя взглядом за небесами, пытаясь разглядеть сквозь дождь из пепла и огня неторопливый полет Ангела с огненным мечом. Ночь уходила, и небо над Капри и над вершинами Сорренто начинало бледнеть. И Везувий понемногу терял свой страшный блеск, принимая прозрачно-зеленый цвет; пламя становилось розовым, огромные лепестки этой розы обрывал ветер и разносил по воздуху. По мере того как ночная мгла уступала место неверному свету зари, потоки лавы, казалось, замирали, мутнели, превращались в черных змей – так раскаленное железо на наковальне постепенно покрывается черными чешуйками, по которым пробегают и гаснут голубые и зеленые блики.
В этом адском пейзаже, истекающем мрачным красным, нежный рассвет медленно вставал из глубинного лона пламенеющей ночи, как коралловый куст из морского дна (девственный свет дня омывал бледно-зеленые виноградники, заросли олив цвета старого серебра, густо-синий цвет кипарисов и пиний, чувственное золото зарослей дрока), погребальным блеском отсвечивали черные потоки лавы, тем приглушенным черным, каким сверкают ракообразные, выброшенные морем на берег и убитые солнцем, такой же цвет имеют черные камни, орошенные дождем. Внизу за Сорренто красное пятно незаметно растекалось по горизонту и медленно распылялось в воздухе, все небо, затянутое желтыми серными облаками, постепенно окрашивалось прозрачным кроваво-красным, пока солнце неожиданно не прорвалось сквозь нагромождение облаков и не разлился белый, – такого цвета веко умирающей птицы.