Шлюхи-убийцы. Рассказы
Шрифт:
Все они умерли, думает Б.
И еще чуть позже: какая жалость, что М не улыбается почаще.
У тебя очень красивая улыбка, говорит он. М смотрит ему в глаза. Ты пытаешься соблазнить меня? Нет, нет. Упаси господь, шепчет Б.
Только ближе к вечеру они выходят из ресторана и садятся в машину. Куда теперь? — спрашивает М. В Брюссель, говорит Б. М, чуть подумав, заявляет, что его план ей не нравится. Тем не менее она заводит мотор. Здесь мне больше нечего делать, говорит Б. Эта фраза будет его преследовать на протяжении всего обратного пути, словно фары автомобиля–призрака.
Когда они оказываются в Брюсселе, Б хочет вернуться в гостиницу, которую покинул утром. М возражает, что глупо тратить деньги и брать номер всего на несколько часов, тем более что у нее есть свободный диван. Сколько–то времени они разговаривают, сидя в машине, которая остановилась рядом с домом М. В конце концов Б соглашается переночевать у нее. Он рассчитывает выйти из дома совсем рано и сесть на первый поезд до Парижа. Они ужинают в вегетарианском ресторане, в котором хозяйничают супруги–бразильцы и который закрывается в три часа утра. И опять они последними покидают заведение.
За ужином М рассказывает про свою жизнь. Б даже показалось на миг, что она анализирует всю свою жизнь. Но это не так: М говорит о своей юности, о наездах в Нью–Йорк, о бессонных ночах. И ни слова про женихов, ни слова про работу, ни слова про безумие. М пьет вино, а Б курит одну сигарету за другой. Иногда они отводят глаза друг от друга и через окно провожают взглядом какую–нибудь машину. Когда они приходят домой, М помогает ему разложить диван–кровать, а потом запирается у себя в спальне. Не раздеваясь, с романом, словно написанным на языке другой планеты, в руках, Б засыпает. Его будит голос М. Совсем как проститутка прошлой ночью, думает Б, та тоже разговаривала во сне. Но прежде чем собраться с силами, чтобы пойти в спальню и разбудить М, которой снятся кошмары, он снова проваливается в сон.
Утром он садится на поезд и едет в Париж.
Останавливается в гостинице на улице Сен–Жак, но уже в другом номере, и первые дни посвящает хождению по букинистическим лавкам, где пытается отыскать хоть какую–нибудь книгу Андре дю Буше. Однако ничего не находит. Дю Буше, точно так же как Анри из Мануи, уже стерт с карты. На четвертый день Б на улицу не выбирается. Он заказывает еду в номер, но почти ни к чему не притрагивается. Он дочитывает последний из купленных прежде романов и швыряет его в корзину. Он спит и видит кошмары, хотя просыпается с твердой уверенностью, что во сне не разговаривал. На следующий день, очень долго простояв под душем, он идет гулять в Люксембургский сад. Потом спускается в метро и выходит на площади Пигаль. Обедает в ресторане на улице Ла–Брюйер и берет проститутку, у которой волосы очень коротко подстрижены на затылке и оставлены совсем длинными на макушке, она ведет его в маленькую гостиницу на улице Наварен. Проститутка сообщает, что живет на четвертом этаже. Лифта нет. Одного взгляда на комнату достаточно, чтобы сообразить, что никто там на самом деле не живет. Это лишенная всякой индивидуальности комната, которой она пользуется заодно с подругами.
Между делом проститутка рассказывает ему анекдоты. Б смеется. Он тоже на своем макароническом французском рассказывает ей анекдот, но она не понимает. Потом проститутка направляется в ванную и спрашивает Б, не хочет ли он принять душ. Б отвечает, что нет, он уже принимал душ утром, но тем не менее заходит в ванную, чтобы выкурить сигарету и посмотреть, как моется она.
Без малейшего удивления (во всяком случае именно так он старается себя держать) Б смотрит, как она снимает парик и кладет на крышку унитаза. Она обрита наголо, и на коже головы видны два свежих шрама. Б закуривает и спрашивает, что с ней такое произошло. Проститутка стоит под струями воды и не слышит вопроса. Б его не повторяет. Но и
Когда они выходят на улицу, там уже совсем стемнело, и, расставшись с проституткой, Б неспешно, но почти не останавливаясь идет от кладбища Монмартр до Пор–Рояль, и путь этот с вокзалом Сен–Лазар в середине дороги кажется ему смутно знакомым. Дойдя до гостиницы, он изучает свое отражение в зеркале. Он ожидает увидеть побитую собаку, но на него смотрит мужчина средних лет, довольно худой, слегка вспотевший после долгой прогулки, который за долю секунды успел поискать и найти свои глаза, а потом отвести их. На следующее утро он звонит М в Брюссель. Он не надеется застать ее дома. Тем не менее кто–то снимает трубку. Это я, говорит Б. Как дела? — спрашивает М. Хорошо, отвечает Б. Ты нашел Анри Лефевра? — спрашивает М. Она, видно, еще спала, думает Б. Потом говорит: нет. М смеется. У нее красивый смех. Почему он так тебя волнует? — спрашивает она, не переставая смеяться. Потому что больше он не волнует никого, говорит Б. И потому что он был хорошим человеком. И тут же думает: не следовало этого говорить. И думает: сейчас М повесит трубку. Он сжимает зубы, на лице невольно появляется гримаса раздражения. М трубку не вешает.
Набросок к портрету Лало Куры
Хотите верьте, хотите нет, но я родился в пригородном районе Эмпаладос.[14] Это название сияет, как луна. Это название своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и ты шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведет прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, все всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от нее. Я, к примеру, приказывал убивать. Я делал самые лучшие подарки на дни рождения. Я отстегивал деньги на проекты, достойные фараонов. Я раскрыл глаза во мраке. Я очень медленно раскрыл глаза в кромешном мраке и увидел или вообразил то самое название — «Эмпаладос», сияющее, будто звезда судьбы. Конечно, я расскажу вам все как есть. Моим отцом был священник–ренегат. Кажется, колумбиец, а может, из какой–то другой страны. Не знаю. Во всяком случае он точно был латиноамериканцем. Однажды вечером он без гроша в кармане объявился в Медельине и стал читать проповеди в кабаках и борделях. Кое–кто решил, что он агент тайной полиции, но моя мать не дала его убить и привела в свою мансарду. Они прожили вместе, насколько мне известно, четыре месяца, а потом отец погрузился в Евангелие. Латинская Америка звала его, и он продолжил скользить в потоке слов о жертвенности, пока не исчез без следа. Но вот католическим священником он был или протестантским, этого я уже никогда не узнаю. Знаю, что он был одинок и что жил в гуще людских толп, точно в лихорадке и не ведая любви, в нем было слишком много страсти и слишком мало надежды. Когда я родился, мне дали имя Олегарио, но звали всегда просто Лало. А моего отца называли Кура,[15] поэтому мать так и записала меня — Олегарио Кура. Все законно. Меня даже крестили по католическому обряду. Мать конечно же была фантазеркой. Звали ее Конни Санчес, и будь вы все тут постарше и поиспорченнее, это имя не было бы для вас пустым звуком. Она была одной из звезд киностудии «Олимп». Имелись еще две: Дорис Санчес, младшая сестра моей матери, и Моника Фарр, урожденная Летисия Медина, из Вальпараисо. Три подруги. «Олимп» производил порнофильмы, и хотя бизнес этот был полулегальным и царили в нем законы джунглей, студия продержалась до середины восьмидесятых. Заправлял там всем некий немец, Гельмут Биттрих, личность весьма разносторонняя, что называется на все руки мастер, он исполнял функции управляющего, режиссера, сценографа, музыкального редактора, рекламного агента и, если надо, охранника. Иногда он даже появлялся на экране. И в таких случаях пользовался именем Абелардо Бельо. Странным типом был этот Биттрих. Никто никогда не видел, чтобы у него случилась эрекция. Ему нравилось заниматься с гантелями в спортивном зале «Здоровье и дружба», но педиком он не был. Просто перед камерой он свою совалку никогда никуда не совал. То есть не имел дела ни с мужчинами, ни с женщинами. Можете, кому не лень, сами проверить: он играл роли вуайера, школьного учителя или семинарского наушника — и всегда оставался на скромном втором плане. Но что ему больше всего нравилось, так это роль врача. Немецкого врача, само собой разумеется, хотя он редко когда произносил хоть слово — был доктором Молчание. Доктором с голубыми глазами, который прятался за весьма кстати подвернувшейся бархатной портьерой. У Биттриха имелся дом за городом, на границе района Эмпаладос с Большой Пустошью. Тот самый дом из фильмов. Дом одиночества, который потом превратился в дом злодеяния, в заброшенную зону, заросшую деревьями и кустарником. Конни обычно брала меня туда с собой. Я оставался во дворе — играл с собаками и гусями, о которых немец заботился как о собственных детях. Кругом, среди сорняков и вырытых собаками ям, сами собой вырастали цветы. Каждое утро в дом входило человек десять–пятнадцать. Но и накрепко закрытые окна не мешали мне слышать летящие изнутри стоны и вопли. Иногда в доме еще и смеялись. К обеденному часу Конни и Дорис выносили в сад за домом раскладной стол, ставили его под деревом, и работники киностудии «Олимп» лихо расправлялись с консервами, которые Биттрих разогревал на газовой плитке. Ели прямо из банок или пользовались бумажными тарелками. Однажды я, решив помочь, зашел на кухню, открыл дверцы шкафчиков и увидел там одни только клизмы — сотни клизм, выстроенных в ряд, словно на параде. Все на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость. Кухня была фальшивой. Все в доме было фальшивым. Кто спит в нем по ночам? Иногда дядя Хельмут, отвечала Конни. Дядя Хельмут спит здесь, чтобы не оставлять без присмотра собак и гусей, а также чтобы продолжать работу. Он занимался монтажом своих кустарных фильмов. Кустарных–то кустарных, да только дело это ни на миг не замирало: фильмы отправлялись в Германию, Голландию, Швейцарию. Кое–что оставалось в Латинской Америке, кое–что уходило в Соединенные Штаты, но большая часть шла в Европу — именно там у Биттриха имелись постоянные клиенты. Наверное поэтому голос за кадром, голос нашего немца, пояснял на своем языке все, что происходило на экране. Словно путеводитель для сомнамбул. И еще: все в этих фильмах крутилось вокруг женского молока, что тоже характерно для европейцев. Когда я уже сидел у Конни в животе, она продолжала работать. И Биттрих снимал фильмы, где непременно присутствовало женское молоко. Фильмы типа «молочных и беременных фантазий», предназначенные для рынков, где мужчины верят — или им нравится верить, — будто у беременных женщин есть молоко. Конни со своим восьмимесячным пузом сжимала руками груди, и из них лавой текло молоко. Она наклонялась над Пташкой Гомесом, или над Самсоном Фернандесом, или над обоими сразу и обрушивала на них мощные струи молока. Штучки Биттриха. На самом деле у Конни никогда не было молока. Вернее, было чуть–чуть в первые пятнадцать, ну, может, двадцать дней — ровно столько, сколько нужно, чтобы я его хотя бы попробовал. И все. На самом деле все эти фильмы были типа «беременных фантазий», а вовсе не «молочных». Вот она, Конни, растолстевшая, белокурая — а я, свернувшись клубочком, лежу у нее в животе, — хохочет и смазывает вазелином задницу Пташке Гомесу. Движения у нее уже стали мягкими и уверенными, одним словом — материнскими. Вот она, Конни, брошенная этим придурком, моим отцом, вот она с Дорис и Моникой Фарр — они не перестают улыбаться, обмениваются исподтишка гримасами или тайными знаками, в то время как Пташка Гомес как загипнотизированный смотрит на пузо Конни. Вот она, загадка латиноамериканской жизни. Совсем как кролик перед змеей. Господи, дай мне Силу, твердил я, когда в первый раз смотрел этот фильм — в девятнадцать лет, заливаясь слезами, скрежеща зубами, растирая себе виски, — дай мне Силу. Любые сны реальны. Мне хотелось бы верить, что все до одного фаллосы, всаженные в мою мать, в конце тропки натыкались на мои глаза. Мне часто снилось это: мои сомкнутые и пропускающие свет глаза в черном вареве жизни. Жизни? Нет, тех делишек, что притворяются жизнью. Мои несчастные глаза. Змея, гипнотизирующая кролика. Сами знаете: обычные глупости, приходящие в голову юнцу, когда он смотрит кино. Здесь все фальшивое, говорил Биттрих. И был прав, как почти всегда. Поэтому девушки его обожали. Для них было счастьем, что рядом есть этот немец, его дружеский голос, готовый утешить или дать добрый совет. Девушки: Конни, Дорис и Моника. Три неразлучные подруги, заплутавшие в ночи веков. Конни пыталась сделать карьеру на Бродвее. Думается мне, что никогда, даже в самые худшие годы, она не теряла надежды стать счастливой. Там, в Нью–Йорке, она познакомилась с Моникой Фарр — с тех пор они делили беды и несбыточные мечты. Они работали официантками, сдавали кровь, выходили на панель. Искали, куда бы приткнуться, бродя по городу с одним общим walkman’ом, совсем как балерины, с каждым днем все более тощие и родные друг другу. Хористки, статистки. Они искали своего Боба Фосса.[16] Пока на вечеринке у каких–то колумбийцев не встретили Биттриха, который оказался в Нью–Йорке проездом с очередной партией товара. Они проболтали с ним до рассвета. Ничего такого — только музыка и разговоры. Той ночью они приняли решение — испытать судьбу, бросив кости в сторону Седьмой авеню. Прусский киношник и латиноамериканские шлюхи. И уже ничего нельзя было изменить. Во сне, когда меня преследуют кошмары, я вновь и вновь испытываю растерянность, но тут вдруг слышу — сначала далекий, потом все более громкий стук игральных костей, брошенных на асфальт. Я открываю глаза и кричу. В те предрассветные часы что–то бесповоротно переменилось. Чумой пристала к ним эта дружба. Затем Конни и Монике Фарр удалось заполучить контракт на выступления в Панаме, где из них выжали все соки. Немец оплатил им билеты в Медельин, на родину Конни, а для Моники это место было ничем не хуже любого другого. Сохранилось несколько фотографий, где они сняты на трапе самолета. Снимок сделала Дорис — только она встречала их в аэропорту. Конни и Моника в темных очках, на них брюки в обтяжку, обе невысокого роста, но хорошо сложены. Солнце Медельина нещадно палит, и по пустой взлетной полосе тянутся длинные тени. На заднем плане виден лишь один самолет — он уже наполовину вырулил из ангара. На небе ни облачка. Конни и Моника улыбаются, сверкая зубами. Пьют кока–колу на стоянке такси, изображая, будто их сильно качает. Воздушные турбулентности и турбулентности земные. Всем видом своим они показывают, что прибыли прямиком из Нью–Йорка, — вокруг них ореол тайны. А вот рядом с ними позирует совсем юная Дорис. Все три стоят обнявшись, пока кто–то неизвестный из любезности фотографирует их. Они стоят рядом с такси, а оттуда на них смотрит водитель, такой старый и изможденный, что трудно поверить в его реальность. Так начинается плавание по бурному океану страстей. Месяц спустя они уже снимались в первом фильме — «Гекатомба». Пока мир корчится в судорогах, немец снимает фильм «Гекатомба». Фильм о судорогах духа. Сидя в тюремной камере, некий праведник вспоминает лихие разгульные ночи. Конни и Моника развлекаются с четырьмя типами мрачного вида. Дорис прогуливает по берегу мелководной реки самого крупного из гусей Биттриха. Ночь потрясающе звездная. На рассвете Дорис встречает Пташку Гомеса, и они занимаются сексом в задней части дома Биттриха. Гуси поднимают страшный гвалт. Конни и Моника, высунувшись в окно, хлопают в ладоши. Фаллос красавчика святого блестит от спермы. Конец. Титры наплывают на спящего полицейского. Юмор Биттриха. Такие фильмы были очень по душе наркоторговцам и коммерсантам. Народ попроще, вроде грабителей или посыльных, не понимал их, да они и вообще с превеликой радостью шлепнули бы проклятого немца. Второй фильм — «Кундалини». Бдение у гроба покойного скотовода. Пока собравшиеся льют слезы и пьют кофе и агуардьенте, Конни заходит в темную комнату, где хранится сельский инвентарь. Из огромного шкафа выскакивают два типа, один наряжен быком, второй — кондором. Без долгих разговоров они кидаются к Конни и насилуют ее — в две дырки. Губы Конни кривятся, силясь изобразить некую букву. Моника и Дорис обжимаются на кухне. Затем зритель видит хлев, битком набитый скотом, и мужчину, который с трудом пробирается вперед, расталкивая коров. Это Пташка Гомес. Но далеко уйти ему не удается, в следующей сцене он лежит на земляном полу — в грязи между копытами. Моника и Дорис в позе 69 на большой белой кровати. Мертвый скотовод открывает глаза. Потом приподнимается и выходит из гроба, к изумлению и ужасу родственников и друзей. Все еще оставаясь во власти Быка и Кондора, Конни произносит слово «кундалини». Коровы бегут из своих стойл, титры наплывают на всеми забытое тело Пташки Гомеса, которое постепенно растворяется во мраке. Следующий фильм — «Бассейн». Двое настоящих нищих бредут куда–то, волоча свои мешки. Они бредут по немощеной улице. Заходят на задний двор обиталища Биттриха. Мы видим Монику Фарр — она закована в цепи таким образом, что может только стоять, на ней нет никакой одежды. Нищие вытряхивают содержимое своих мешков — это полный набор сексуальных инструментов из кожи и стали. Нищие натягивают на лица маски с фаллическими наростами и, встав на колени — один перед Моникой, другой сзади, — насилуют ее, мотая при этом туда–сюда головами, что производит по крайней мере двусмысленное впечатление: трудно понять, то ли они пришли в полный экстаз, то ли задыхаются под своими масками. Пташка Гомес лежит на солдатской походной кровати и курит. Рядом, растянувшись на такой же кровати, мастурбирует Самсон Фернандес. Камера медленно наплывает на лицо Моники: она плачет. Нищие удаляются по немощеной улице со своими мешками. Моника закрывает глаза и словно бы засыпает. Ей снятся маски, носы из латекса, старые придурки, которые, задыхаясь от возбуждения, делают свое гнусное дело. Правда, это всего лишь шкуры, внутри которых нет плоти. Затем Моника одевается, идет по одной из улиц Медельина, ее приглашают на пирушку, где она встречает Конни и Дорис, они целуются и улыбаются друг другу, потом обмениваются новостями. Пташка Гомес, так и не успев завершить процесс облачения в камуфляжную форму, засыпает. На улице еще не стемнело, а пирушка уже закончилась, хозяин дома хочет показать девушкам самое ценное, что у него есть. Те следуют за ним в сад, накрытый сверху сложной конструкцией из стекла и металла. Палец, унизанный перстнями, направлен в дальнюю часть сада. Девушки видят небольшой бассейн в форме гроба. Они наклоняются и рассматривают свои лица, отраженные в воде. Близится ночь, нищие пробираются через территорию, где расположены большие промышленные склады. Слышится музыка — это буйная конга, которая звучит все громче и громче, становится злой и сулит беду, — и вдруг разражается буря. Биттрих обожает такого рода звуковые эффекты. Раскаты грома в горах, молнии, деревья, которые вспыхивают свечками и обрушиваются на землю, дождь, барабанящий по стеклу. Он записывал свою коллекцию шумов на высококачественные пленки. Это для моих фильмов, говорил он, это чтобы добавить колорита, но на самом деле они нравились ему сами по себе. Целый набор звуков, пробужденных в сельве дождем. Шум ветра и моря — то созвучный, то диссонирующий. Звуки, от которых чувствуешь себя одиноким, и звуки, от которых волосы встают дыбом. Жемчужина его коллекции — рев урагана. Я слышал его еще ребенком. Актеры пили кофе, рассевшись под деревом, а Биттрих возился с огромным немецким магнитофоном — в отдалении, бледный от напряжения, от того, что все никак не может добиться нужного эффекта. Сейчас ты услышишь, каким бывает ураган внутри, сказал он мне. Сперва я ничего не расслышал. Наверное, я ждал невесть какого грохота, от которого лопаются барабанные перепонки, поэтому был разочарован, различив всего лишь какие–то прерывистые вихревые завывания. Надрывные и прерывистые. Словно работал пропеллер из живой плоти. А потом я услышал голоса, но это был не ураган, разумеется, а летчики в самолете, пролетавшем поблизости от урагана. Резкие голоса, говорившие по–испански и по–английски. Биттрих внимал им с улыбкой. А потом я снова услышал ураган, на сей раз я и вправду его услышал. Пустота. Вертикальный мост — и пустота, пустота, пустота. Никогда не забуду тогдашней улыбки Биттриха. Он как будто бы плакал. И это все? — спросил я, не желая признать, что получил более чем достаточно. Это все, сказал Биттрих, который рассеянно смотрел на беззвучно крутящуюся пленку. Потом он выключил магнитофон, очень бережно опустил крышку и снова присоединился к остальным — все пошли в дом продолжать работу. Следующий фильм — «Лодочник». Кругом одни руины, и можно подумать, что действие происходит в Латинской Америке после третьей мировой войны. Девушки идут среди каких–то свалок, шагают по пустынным дорогам. Потом появляется река — широкая и спокойная. Пташка Гомес и еще два типа играют в карты при свече. Девушки оказываются на постоялом дворе, где все мужчины имеют при себе оружие. Девушки с каждым по очереди занимаются сексом. Потом из кустов они рассматривают реку и кое–как привязанные на берегу лодки. Пташка Гомес — лодочник, во всяком случае именно так все его называют, но он сидит за столом и не думает покидать своего места. У него отличные карты, лучше, чем у партнеров. Бандиты обмениваются репликами по поводу того, как хорошо тот играет. Как хорошо играет лодочник! До чего везет лодочнику! Постепенно заканчиваются все съестные припасы. Повар с поваренком измываются над Дорис — насилуют ее, пуская в ход рукоятки огромных мясницких ножей. На постоялом дворе воцаряется голод: кое–кто уже не может встать с кровати, другие бродят по окрестным пустырям в поисках еды. Мужчины теряют последние силы, а девушки тем временем словно одержимые строчат что–то в своих дневниках. Пиктограммы отчаяния. Сверху накладывается изображение реки и сцены бесконечной оргии. Финал предсказуем. Мужчины наряжают девушек курицами, а затем набрасываются на них и съедают, устроив пир среди летающих повсюду перьев. Во дворе кучкой лежат кости Конни, Моники и Дорис. Пташка Гомес начинает следующую партию в покер. Удача не изменяет ему. Теперь камера находится за его спиной, и зритель видит, какие карты у него на руках. На них нет никаких картинок. Поверх трупов всех героев фильма появляются титры. За три секунды до финала вода в реке меняет цвет — становится агатово–черной. Очень глубокий
Шлюхи–убийцы
Тересе Ариньо
— Я увидала тебя по телевизору, Макс, и тотчас подумала: вот то, что мне нужно.
(Парень без остановки вертит головой, хрипит, пытаясь что–то сказать, но у него ничего не получается.)
— Я увидала тебя среди ребят из твоей группировки. Так ты это называешь? Может, конечно, ты сказал бы фирма или банда, но вряд ли — мне кажется, ты должен называть это группировкой, слово простое, а ведь ты человек простой. Вы поснимали футболки и демонстрировали голую грудь, свои юные торсы, крепкие бицепсы, хотя, пожалуй, и не такие накачанные, как вам бы мечталось, все вы по большей части безбородые и безусые, но, честно сказать, на других ребят, на их торсы я не очень–то и глядела — только на тебя, что–то в тебе меня притягивало, лицо, глаза, которые смотрели туда, где находилась камера (возможно, ты даже не знал, что вас снимают и что мы, сидя дома, вас видим), глаза, лишенные глубины, вовсе не такие, какими они сделались сейчас, и бесконечно отличные от тех, какими они станут в самом скором времени, твои глаза видели тогда радость и счастье, утоленные желания и победу — все то, что существует лишь в царстве будущего и чего не стоит ждать, потому что оно никогда не приходит.
(Парень мотает головой слева направо. Упорно пытается что–то прохрипеть, потеет.)
— На самом деле, когда я увидала тебя на экране, это было похоже на приглашение. Только представь: ведь я принцесса, принцесса, которая ждет. Нетерпеливая принцесса. И вот наступает вечер, когда я наконец–то вижу тебя, ведь так или иначе, но я тебя искала (не конкретно тебя, конечно, а принца, но ты и есть принц, искала все то, что в принце воплощено). Твои приятели пляшут, обмотав футболки кто вокруг шеи, кто вокруг пояса. Можно еще сказать: накрутив, хотя на языке безмозглых стариков это значит совсем не то, а вот для меня, молодой и безмозглой, это как раз и значит обмотать какую–то вещь вокруг шеи, торса или талии. Мы со стариками идем разными дорогами, сам можешь убедиться. Но давай не будем отвлекаться от того, что сейчас для нас по–настоящему важно. Итак, все вы молоды, все вы горланите в ночной мрак свои гимны. Те, что идут впереди, несут флаги. Телекомментатор, бедняга, приходит в восторг от дикарской пляски, в которой ты тоже принимаешь участие. Он делится впечатлениями с другим комментатором. Они пляшут, говорит он кретинским голосом, словно мы, сидя дома перед телевизорами, сами этого не видим. Да, это они так радуются, говорит второй. Второй дремучий кретин. Их, надо думать, и вправду забавляет ваша пляска. На самом–то деле вы всего–навсего танцуете конгу. В первом ряду человек восемь–девять. Во втором — десять. В третьем — семь–восемь. В четвертом — пятнадцать. Всех вас объединяют цвета команды и то, что вы голые по пояс (футболки повязаны — или обмотаны — вокруг талии, или вокруг шеи, или накручены на голову на манер тюрбана), и вы, танцуя (хотя, пожалуй, назвать это танцем можно лишь с большой натяжкой), идете вокруг того места, где еще недавно сидели. Ваш танец подобен молнии в весенней ночи. Комментатор, оба комментатора, хоть уже и устали, все же не без восторга говорят о вашей выдумке. Вы двигаетесь вдоль бетонных скамеек справа налево, до металлической ограды, а потом возвращаетесь назад — теперь слева направо. Тот, кто возглавляет каждую цепочку, несет флаг — флаг вашей команды или испанский; все остальные, включая замыкающих цепочку, размахивают или флажками поменьше, или шарфами, или футболками, которые вы успели с себя снять. Весенний вечер, но еще прохладно, поэтому ваши движения очень быстро обретают ту резкость и решительность, к которым вы стремились и которые на самом деле очень выразительны. Потом цепочки распадаются, вы поете гимны, выбрасывая вперед руку в римском приветствии. А вы знаете, что это за приветствие? Наверняка знаете, а если кто и не знал, в этот миг догадывается. На фоне ночного неба моего родного города и ты тоже тянешь руку в сторону телекамер, и я у себя дома вижу тебя и хочу послать тебе свое приветствие — ответное.
(Парень отрицательно мотает головой, глаза его вроде бы наполняются слезами, плечи сотрясаются. Что мелькнуло в его взгляде? Любовь? Неужели тело раньше мозга угадывает то, чему неизбежно суждено произойти? Хотя и то и другое, и слезы и дрожь, может быть вызвано усилием, которое он в этот миг делает, бесплодным усилием, или искренним раскаянием, которое клещами вытягивает все его нервы.)
— И вот тогда я скидываю с себя всю одежду, снимаю трусы, снимаю лифчик, иду в душ, достаю духи, надеваю чистые трусы, надеваю чистый лифчик, надеваю черную блузку, шелковую, надеваю лучшие свои джинсы, натягиваю белые носки, натягиваю сапоги, надеваю куртку, лучшую свою куртку, и выхожу в сад, потому что, прежде чем попасть на улицу, я должна пройти через сад, темный сад, который чуть позднее так тебе понравится. На все это у меня ушло меньше десяти минут. Обычно я не такая проворная. Скажем так: твоя пляска и заставила меня двигаться быстрее. Пока я одевалась, ты плясал. Но в каком–то ином измерении. В другом измерении и в другом времени, словно мы с тобой — принц и принцесса, словно это раскаленный зов двух животных в пору весеннего спаривания, я одеваюсь, а ты — в телевизоре — отплясываешь свой дикарский танец, и глаза твои устремлены на что–то, что могло бы быть вечностью или ключом к вечности, если бы только эти глаза не были такими пустыми, опустошенными, ничего не способными сказать.
Рота Его Величества
Новые герои
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
Адептус Астартес: Омнибус. Том I
Warhammer 40000
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
