Штрихи к портрету
Шрифт:
— Сколько угодно, — сказал Рубин и встал в позу декламатора. Кунин исподлобья смотрел, опершись подбородком о палочную рукоять. Рубин прочел торжественно и печально: «Не грусти, что мы сохнем, старик, мир останется сочным и дерзким, всюду слышится девичий крик, через миг становящийся женским».
— Ну, счастливо, — сказал Кунин. — Возникай, когда появишься. Я еще тоже поживу. Неохота умирать, Илья. Знаешь, очень хочется досмотреть, чем закончится это блядство. — И снова остро и мгновенно у Рубина заволокло глаза. Низко наклонившись, он неловко поцеловал старика куда-то возле уха, резко выпрямился и почти побежал. Почувствовав, что влага высохла, обернулся и помахал рукой. Кунин кивнул ему, слегка приподняв голову над резной рукоятью палки.
Глава вторая
Наступила пора ввести в повествование человека, с которым
Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни, и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез.
Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флером все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.
Чтобы погреться в их душевном тепле, заходил к старикам довольно часто их ровесник и земляк, тоже очень сохранившийся старик, Матвей Зиновьевич. Впрочем, его и Рубин просто Матвеем называл, повелось это издавна, и обращаться к нему по имени-отчеству было уже неудобно. Жизнь его, полная и деяний зловещих и воздаяния наотмашь, издавна интересовала Рубина, однако Матвей не склонен был о ней распространяться. То, что Рубин выудил о нем у тети с дядей, очень тесно с духом времени соотносилось.
Году в двадцатом или двадцать первом начиналась бурная часть биографии Матвея. Вынесенный из захудалого местечка ветрами гражданской войны, лихой конник какого-то забубенного полка, Матвей рубился, не жалея сил, с черной гидрой белой контрреволюции. Где-то в Молдавии, в местечке столь же захудалом, как его родное на Украине, он то ли украл, то ли хитростью увез, то ли от погрома спас (и крылась тут загадка отношений
Дальше было не смешно. Принимая рьяное и восторженное участие в устроении сияющей новой жизни, Матвей Зиновьевич Сахнин, ввязываясь во все коллизии партийных свар и усмирения счастливого населения, оказался в конце двадцатых следователем в Наркомате внутренних дел. Он служил здесь так же преданно, озаренно и размашисто, как рубил когда-то конного и пешего врага. Его рассказы о делах на службе стали постепенно тягостны и ошеломительны для семьи земляков, так что однажды он их полностью и разом прекратил. А поводом тому были резкие слова дяди Семена. Тетя Ида этот разговор датировала осенью тридцать третьего года, ссылаясь на неопровержимую зарубку в памяти: трудный дифтерит у единственного сына. Дядя Сема был уверен, что это было в тридцать первом, летом, опираясь на столь же памятную веху: реконструкцию красильных машин на текстильных фабриках Ивановской области.
Матвей в тот день рассказывал, что ему попался крепкий орешек: некий крупный инженер-вредитель. Подследственный упорно не желал свое вредительство признать и покаяться, что мешало вскрыть и обезвредить компанию старых специалистов, целеустремленно и давно тормозивших развитие какой-то слабо процветающей отрасли. Никакие уговоры и доказательства не могли его сломить. Меры воздействия, применявшиеся к нему, были разнообразны и, с точки зрения следователей, предельно гуманны (побоев еще не было тогда) — типа запрещения спать, яркого света в глаза и попеременного потока обещаний и оскорблений. Тут Матвею внезапно явилась мысль, которой он, будучи профессионалом, весьма гордился. Он узнал, что у того инженера есть единственная дочь, свет очей его и средоточие заботы; ради обожаемой дочери инженер готов был все на свете совершить, и ради нее, скорей всего, упорствовал, чтобы остаться на свободе.
Нет, с самой дочерью ничего не сделал Матвей, он и в пределах дозволенного оставался мастером своего дела, в справедливости и даже святости которого был совершенно убежден. Просто он поручил фотографам своего учреждения сделать несколько фотографий-монтажей, где в разных ракурсах (для убедительности) была снята дочь вредителя, лежащая среди цветов в гробу. Естественно, он нашел способ предоставить им возможность сфотографировать, явно или тайком, эту живую и невредимую девушку
— Знаю, почему вы упорствуете, — гневно бросил Матвей инженеру-вредителю на очередном допросе. — Вам перед дочкой стыдно. А она вот от стыда за вас бросилась под машину, — и он кинул на стол веером замечательно изготовленные фотографии.