Штрихи к портрету
Шрифт:
— Умирал я, собственно говоря, два раза в лагере. Сперва в сорок втором, тогда я, в сущности, уже умер.
Старик поймал изумленный взгляд Марины и молодецки расправил пушистые седые усы, делавшие его похожим на кота из кукольного театра.
— Да, правда-правда. Доходил-доходил и умер. Ноги у меня распухли тогда, две колоды неподъемные стали, еле волочил их. Уже с работ меня общих сняли и перевели в барак для доходяг. Огромный такой сарай, нар на всех не хватало, мы где попало валялись. Прямо посреди сарая — костер небольшой, возле него сидели доходяги из уголовных — и такие тогда были — в карты резались днем и ночью. В основном игра шла на одежку тех, кто уже умер. Интересные, между прочим, уголовники были. С политическими статьями. Да-да. Когда Берия сменил Ежова, то сперва на послабление пошло. Отпустили кое-кого, брали меньше, это старики хорошо
Рубин засмеялся, и старик замолчал, с одобрением глядя на него. Рубин разлил вино и водку, все молча подняли свои рюмки в сторону Бориса Наумовича. Тот поигрывал по столу пальцами, ожидая возможности продолжать.
— А в конце барака была стенка хилая, скорей перегородка, но с дверью. Туда оттаскивали умерших. Каждый день нас пересчитывали очень тщательно, потому что все мы норовили за умершего соседа его пайку получить; иногда удавалось. Там уже замерзшие лежали трупы, туда тепло не доходило. А в бараке можно было выжить, хоть наша рвань бушлатная к доскам нар и примерзала по утрам, но ничего. Вот тут я и умер. Перетащили меня за перегородку, а я возьми и приди в себя. От холода, во-первых, а во-вторых, от запаха хлорки, там ее как раз насыпала какая-то падла из санчасти. То есть мой благодетель, сказать точнее. Возвратился я к жизни, а лежу голый уже — наверняка, думаю, ребята у костра мои тряпки в карты разыгрывают. Так и есть. Они мне даже не очень удивились, только спор поднялся шумный: имею я право взять карту и попытаться что-нибудь отыграть или нет. Потому что, с одной стороны, игра уже идет, а с другой — мои же шмутки разыгрывают. Победила справедливость, дали мне карту. А тут и фарт пошел: отыграл я свой бушлат обратно, а штаны мой друг мне отыграл. Тут начал я в себя вдруг приходить — от хлорки или от фарта, но только через две недели ушел своим ходом из барака доходяг; взяли меня в санчасть временно, а там за три месяца совсем оклемался. Тут вернулся со штрафной командировки мужик, которого я в санчасти подменял, меня погнали, и стал я снова доходить.
— Борис Наумович, вы ведь обещали что-то про еврейскую сплоченность рассказать, — Марине, кажется, стало плохо от ровного и веселого тона старика. Борис Наумович бодро шевельнул седыми усами.
— К ней подхожу, слушайте внимательно, ребята. Плетусь я по зоне, еле ноги переставляю. Встречаю Полякова Эмиля Яковлевича, он бытовик был, проворовался где-то, в лагере человек влиятельный, начальник хлебопекарни. Доходишь, говорит, Борис? Дохожу, отвечаю, Эмиль Яковлевич. Ты, спрашивает он, еврей или полукровка? Что это вы мне расистские вопросы задаете, отвечаю я ему, еврей я чистой воды. Как бриллиант. Все, говорю, мои родственники сорвались из местечка как ошалелые и сделали в России революцию. А я, как видите, расхлебываю ихнюю кашу. Вы, Эмиль Яковлевич, я его спрашиваю, не из общества помощи жертвам революции? А то вот я перед вами — в чистом виде экземпляр. Так красиво я тогда, конечно, не говорил, еле-еле языком ворочал. Повернись-ка, говорит он, Борис, ко мне спиной. Поворачиваюсь. Что-то он на спине моей пишет, подложив фанерку, и дает мне клочок газеты. Неси, говорит, в хлеборезку прямо самому Полещуку, и желаю тебе счастья в цветущей жизни. Я плетусь к Полещуку. Сытая такая харя. С Западной Украины перед войной сюда попал. В хоре пел. Вы меня извините, друзья, я отвлекусь. Это я не от склероза, а попутно одну историю вспомнил, не пожалеете, что отвлекся. Вы знаете, за что власть не любит интеллигенцию? Не знаете. Или начнете объяснять подробно и длинно. А я знаю точно: зато, что интеллигенция не поет в хоре.
— Прекрасный образ! — похвалил Рубин, не выдержав.
— Это вам образ, а я буквально мыслю, — возразил Борис Наумович, негодующе сузив зрачки. — В те времена на избирательных участках в день выборов обязательно выступала самодеятельность. И вот помню, как сейчас: война уже кончилась, выборы в какой-то орган идут, а в поселке у вертухаев нет самодеятельности. Начальство к нам: у нас ведь и профессоров навалом, и музыкантов. Оркестр прекрасный был. А хора нет как нет.
— Действительно были хорошие музыканты? — чинно осведомилась Юлия Сергеевна тоном завзятой меломанки.
— Первая
— А хор? — нетерпеливо спросил Рубин.
— А в хор интеллигенты не шли, — обрадовался Борис Наумович. — Их и так, и сяк уламывали, карцером грозили, сулили кашу после выступления, а они не шли. И поехал к вертухаям хор из полицаев и проституток. Я там был в этот день, потому что в оркестре играл, так со смеху играть не мог. Полицаи поют: приезжай, товарищ Сталин, посмотри, как мы живем, а проститутки подхватывают: примем прямо как родного и погреться поведем. Ладно, я отвлекся, извините, вы подумаете, что это склероз, а я на Полещуке остановился.
Борис Наумович шумно передохнул, отпил глоток водки и продолжил:
— Берет он этот клочок, читает, кидает его в печь и молча отрезает мне полбуханки хлеба вдоль. Это больше, чем три дневные пайки. Прячь, говорит, под бушлат, а завтра приходи в это же время. Выхожу я из хлеборезки, богатство у меня под бушлатом. Жизнь. Я, наверно, целый час стоял, с собой боролся, делиться мне с другом или самому съесть?
Борис Наумович замолчал, и нетактичного вопроса ему никто не задал. Он ответил сам, сощурившись от воспоминания.
— В первый день не поделился, не хватило духу. А со следующего дня делил поровну. И так меня кормили ровно месяц. А потом Полещук мне говорит: все, мол, Поляков сказал, что ты и сам теперь выкарабкаешься, завтра не приходи. И правда, выкарабкался. И проходит, представьте себе, некоторое время. Я уже года два как работаю фельдшером, сам кому-нибудь помочь могу, если надо, и вызывают меня к начальнику учетно-распределительной части. Сам-то начальник вольный был, он пил без просыпу, всем за него заправлял наш зек Нозман Яков Матвеевич, бывший профессор физики, не помню где. Вот он меня и дернул к себе. Борис, говорит, пришел новый этап, завтра сними с него тридцать человек, вот тебе список, освободи их сразу дня на три, я за это время их раскидаю кого куда, а то если сразу на общие, потом тяжко их вытягивать будет. Смотрю список: одни евреи. Что кавказцы друг другу помогали как могли, я уже знал, нормальным это у нас считалось, привыкли. Прибалты тоже гужевались вместе, как умели. Только русские вразнобой жили, да еще и доносили друг на друга нещадно. Хуже, чем украинцы, они себя на зоне вели, а уж хуже и придумать трудно. Знаете, как узбеки о казахах говорят? Казахи — люди грязные, грубые, дикие, они даже до революции плохо жили.
— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.
— Не буду, — согласился старик. — Ладно, говорю, Яков Матвеевич, я человекам десяти температуру подниму: мелкой солью им подмышки разотру, никакой контроль туфты не обнаружит. Двоим-троим чернила в глаз капну, распухнут у них глаза, тоже никто не придерется. Пятерым-шестерым компресс из цветов сделаю, опухоль появится, флегмона целая.
— Из каких цветов? — перебил Рубин.
— Из лютиков, — объяснил старик. — От них такие нарывы получаются — красота просто. Кислота в них есть какая-то. А еще можно в подушечку большого пальца сделать укол из слюны, разнесет к утру руку— тоже снимут с работы. Но, заявляю ему, на тридцать человек не хватит у меня мастырок, Яков Матвеевич, не смогу так сделать, чтоб не заподозрили, а мне ведь жить надо… Нозман этот весельчак был такой обычно, а тут вдруг…
Старик сузил глаза, и легкий рысий проблеск быстро мелькнул в них.
— Вот так он на меня посмотрел! Лицо каменное, в глазах горит по искре бешеной, просто лампочки Ильича в них зажглись, и говорит: а ты, Борис, четыре года назад от Полякова помощь получал? Теперь отдай. И замолчал. Взял я этот список и все сделал. Вот в какие игры мы играли в Богословлаге.
— Да, история как раз ко времени, -сказала Марина. — Неужели вы осмелитесь публиковать это, Илья?
— Непременно, — отозвался Рубин, лихорадочно черкая в блокноте. — Знай наших, этим гордиться надо.
— А я в разное время по-разному это вспоминал, — угасшим голосом сказал Борис Наумович. — Вроде бы и разумно, всем ведь не поможешь, всех не спасешь, а кого выбирать… Всяко выбирали, — он замолк.
— Настоящий интеллигент должен помогать всем без разбора, — твердо заявил сослуживец Марины. Она беспомощно и длинно посмотрела на него и отвела взгляд.
— Вот сама пошла голова вспоминать, а еще говорят, что в водке пользы нету. — Борис Наумович постучал себя пальцем полбу. — Я знаю уникальный случай доноса, нас по нему восемь человек сидело. Помните, я вам рассказывал, Мариночка? И вам, кажется? — обратился он к ее сослуживцу.