Штурман дальнего плавания
Шрифт:
— А ты не думаешь, что именно сейчас люди под влиянием гитлеровской пропаганды, голода, побоев, под влиянием момента могут говорить не то, что они носят у себя на сердце?
— Не думаю. Стойкий, наш человек никогда не скажет того, что не нужно.
— Правильно. Стойкий не скажет, но если бы все были стойкими, нам с тобой здесь делать было бы нечего. Вот что, — сурово сказал Чумаков, — не запоминать надо, а говорить с людьми. Жизнь докажет нашу правоту. А ты помоги ей. Разъясни по-человечески. Простым языком. Не запугивай.
— Ты что ж, хочешь, чтобы всякие мерзавцы разлагали наш лагерь и потом остались ненаказанными, продолжали бы свою деятельность и дальше? — с вызовом сказал Уськов, поблескивая своими маленькими глазками.
— Ты для этого тут и находишься, чтобы не допустить разложения. Ты — коммунист. А твой метод тут непригоден. Он порочен. Я так считаю. Можешь и меня запомнить…
Чумаков быстро пошел в сторону, а Уськов не очень громко сказал ему вслед:
— И запомню. У меня, брат, память хорошая.
Болезнь как-то неожиданно свалила Курсака.
Утром, когда нужно было выходить на «апель», он подозвал к своей койке Линькова:
— Не пойду, Юра. Не могу. Что-то неможется.
Линьков доложил об этом Вюртцелю. Вюртцель заглянул в комнату, посмотрел на Ивана Федоровича, покачал головой и убежал на плац.
Курсак выглядел плохо: белое как мел лицо, ввалившиеся глаза, слипшиеся от пота волосы и хриплое, тяжелое дыхание.
После «апеля» Микешин подошел к механику и с тревогой спросил:
— Что, захворал, Иван Федорович? Доктор был?
Тот отрицательно покачал головой. Микешин приложил руку ко лбу больного и сразу почувствовал высокую температуру. Игорь пошел в ревир. Бойко в белом халате о помощью санитара-немца бинтовал ногу одному из матросов.
— Курсак заболел. Вы посмотрите его, когда кончите, — сказал Микешин.
Бойко кивнул головой в знак согласия.
После обеда, осмотрев механика, доктор уверенно поставил диагноз:
— Крупозное воспаление легких. Организм очень ослаблен. Необходимо усиленное питание. В ревир!
— Не пойду, — хрипло отозвался Курсак. — Здесь останусь.
— Иван Федорович, я говорю, что вам нужно лечь в ревир, — сказал Бойко.
— Не пойду, — упрямо повторил Курсак. — Знаю я ваш ревир. Три дня, и в клетчатый мешок.
— А кто за вами здесь будет ухаживать?
— Найдутся.
Бойко пожал плечами и вышел из комнаты. Микешин догнал его в коридоре:
— Федор Трофимович, надо что-то сделать с питанием для Курсака.
— А что я могу? Я ничего не могу. Тем более что он… — развел руками доктор, но, увидев, как сжались у Микешина челюсти, осекся. — Я, конечно, постараюсь, но…
Вечером в камере № 11 было принято решение: всем ежедневно отрезать по тоненькому куску хлеба от своего пайка и отдавать его Курсаку. Линьков будет наливать ему в обед самую густую миску супа. Большего товарищи сделать не могли.
Курсак не слышал
За последнее время Костя и Курсак сильно подружились. Оба были южанами, влюбленными в Черное море. Они часами могли вспоминать Одессу, Дерибасовскую, жирных «бичков», лучшую в мире рыбу «барабульку» и какие-то им одним известные истории.
Болезнь проходила тяжело. Несмотря на лекарства и уколы, которые делал доктор, Курсак чувствовал себя все хуже. Организм, вконец ослабленный голодом, не мог сопротивляться болезни. Иван Федорович так похудел, что походил на мумию.
— Я знаю, что скоро умру, Игорь. А как не хочется умирать… если бы только знал… Особенно здесь… — шептал Курсак, сжимая влажной ладонью руку Игоря.
— Да брось ты, пожалуйста! «Умру!» Еще как машину покрутишь! И думать не смей. Ешь больше. Смотри, опять не съел обеда. Хлеб сохнет, — старался ободрить механика Микешин.
Курсак действительно ничего не ел. Тонкие ломтики, собранные товарищами, лежали нетронутыми. Иван Федорович не съедал даже своего хлеба и супа.
Он захотел быть поближе к свету. Его перенесли к самому окну. Шел апрель. Через ржавую решетку в камеру часто заглядывало солнце и виднелось светло-голубое небо с плывущими по нему белыми облаками.
Курсак смотрел в окно и мечтал вслух:
— Вот кончится война, и поедем мы принимать флот… У гитлеровцев есть кое-что… Помнишь, в Штеттине стояла «Патрия»?.. Роскошное судно, последнее слово техники… Какие там машины!.. Вот мы с тобой, Игорь, на эту «Патрию»… ты капитаном, а я старшим механиком… И с пассажирами в море… Да нет, ерунда это все, — вдруг обрывал себя Курсак.
С Чумаковым Иван Федорович вел «стратегические» беседы. Он задавал ему каверзные вопросы о причинах продвижения немцев, о возможности их победы, ругал немецких рабочих, которые пошли убивать русских, и радовался, когда Чумаков пункт за пунктом логично, умно разбивал его доводы.
— Силен ты, Ларионыч, — довольно говорил механик, закрывая глаза и откидываясь на подушку.
Через неделю после начала болезни наступил кризис. Утром доктор Бойко отозвал в сторону Микешина и Чумакова.
— Не выживет Курсак. Я больше ничего не могу сделать, — сказал он.
Днем Ивану Федоровичу сделалось хуже. Он умирал. Он то замолкал, то начинал говорить несвязно, как в бреду:
— В Одессе… там, на Приморском бульваре… есть скамейка… позади Лондонская гостиница. Я любил оттуда смотреть на порт… Вы передайте отцу, все передайте… Эх, опротивела эта баланда… Как хочется куриного бульончика, — совсем по-детски вдруг прошептал Курсак.