Шум времени
Шрифт:
И надо всем — не было, стала, опять не быть?! — исконный бой поэта — небытию.
Я — страница твоему перу, Все приму: я — белая страница. Я — хранитель твоему добру: Возращу и возвращу сторицей. Я деревня, черная земля. Ты мне луч и дождевая влага. Ты — Господь и Господин, а я — Чернозем — и белая бумага!Сознавала ли я тогда, в восемнадцатом году, что, уподобляя себя самому
1918 год — 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. Тринадцать лет назад я этого еще — нет, знала! — упорно не хотела знать. И — раз навсегда — все мои такие стихи, все вообще такие стихи обращены к богу. (Недаром я — вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести никогда не проставляла посвящений.) — Поверх голов — к богу. По крайней мере — к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, — не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось. Так: все мои стихи к богу если не обращены, то: возвращены.
В конце концов — допишешься до бога!
Бог (тот свет) — наш опыт с этим. Всё отшвыривает.
— Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку…
Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом, полный передник… (мы обе в передниках, она — полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).
— Мое? Мое?!
— Да не ваше вовсе — и не мое — сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, — читала: ужасно! — и тут же умер…
— Ка-ак? Вы мертвого старичка жжете?
— Я десять лет их берегла, наследников нет, не везти же с собой замуж! И уверяю вас, Марина Ивановна, что даже белые листы из его сочинений vous porte-raient malheur! [65]
— Ну, бог со старичком! Если явится — так вам. А это что — жжете?
— А это старушки одной, генеральши, перевод — для собственного удовольствия — лермонтовского «Демона» в прозе. Тоже «напечатать»…
— Тоже померла?
— Нет, жива, но совсем впала в детство…
65
Принесли бы вам несчастье (фр.).
— Жечь старушку!
— Передохнем? А то — пожар!
— Пусть дом сгорит — вашим свадебным факелом!
Дом — знаменитый в русской эмиграции, I, Avenue de la Gare, всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся, как бал или больница, каждое окно своей бессонницей, дом, со всех семи этажей которого позднему прохожему на плечи — как ливень — музыка, из каждого окна своя (vous ne dormez donс jamais?) [66] — струнная — духовая — хоровая — рояльная — сопранная — младенческая — русская разноголосица тоски. Дом, где каждый день умирают старые и рождаются новые, весь в крестинах и похоронах, с невыходящим священником и невыходящим почтальоном (и кому это вы всё пишете?). Дом, где никогда никого не застанешь, потому что все в гостях — в доме же, где Иванов никогда не застает Петрова, потому что Петров у Иванова, дом с живыми ступеньками ног, лестницами шагов. Дом — с Рождеством, сияющим до масленицы, и с масленицей, расплескивающейся до Пасхи — ибо всегда кто-то (болезнь, безденежье) запаздывает и — допраздновывает — сплошной Новый Год, сплошное христосованье, на последнюю (1931 год) Пасху весь разом снявшийся — по трем медонским,
66
Вы что же, так никогда и не спите? (фр.)
Дом, где по одной лестнице так спешат друг к другу, что никогда не встречаются. Неодушевленный предмет, одушевленный русскими душами. Форт, где до утра не закрываются двери. Крепость — настежь! Поющий, вопиющий, взывающий и глаголящий, ставший русским дом I, авеню Де-ля-Гар.
Сколько жжем? Час? Три? На ломберном (от карточной игры l’оmbге) столе стынет чай в серебряных кувшинчиках. До воды ли, когда о — гонь? А с огнем неладное: рвет из рук, не дожидаясь подачи <…>
И с нами неладное — уже никаких беречь и никаких жечь — просто жжем не разбирая, даже не разрывая, полными горстями и листами. Секундами — уколы того, что было совестью: «А вдруг — нужное?» Но и уколам конец. Непроницаемость каминного мрамора. Гляжу на ее лицо, пляшущее красными языками, как и собственное мое. И слышу рассказ владимирской няньки Нади:
— У нас, барыня, в деревне мужик был, все жег. Режут хлеб — счистит со стола крошки — и жгет. Куру щиплют — жгет. И всякий сор. А когда и не сор, когда очень даже нужное. Все — жег. Богу — слава.
…Если огонь дикарь, то и мы дикари. Огонь огнепоклонника уподобляет себе.
Не знаю — она, я — цинически жгу. «Глядите, Е. А., красота какая! Венеция?» И не дав, ей взглянуть — в печь. Целые связки писем, в лентах («faveurs»). А счетов! А чековых книжек! А корректур, тщательных, где каждое слово значило, где в данную секунду значило только оно <…>
Рывки, швырки, сине-красная свистопляска пламени, нырок вниз, за очередным довольством бога, пустеющие папки, невмещающая решетка и —
— Который час? Как?? Да ведь мне год как нужно быть дома!
Насилу оторвавшись (тот же дикарь от миссионера), бегу, огненных дел мастер — нет, с вертела сорвавшаяся дичь! — копчено-оленьими коленями и лососинными ладонями, в дыму, пламени, золе и пепле чужой — чужих жизней — ибо три поколения жжем (здесь жгем!) — слепая от огня и ликующая, как он сам — бегу по — когда белому, когда черному, был день по лунно-затменному — Мёдону — домой, к тетрадям, к детям — к строительству жизни.
Но — чего-то явно не хватает. Рукам не хватает. (И глазам! И ноздрям!) Что-то нужно сделать, скорей сделать, сейчас сделать. Писать? Отскок от стола. Обед варить? Тот же отскок от стола другого.
И — знаю!
Ибо не дано безнаказанно жечь чужую жизнь. Ибо — чужой жизни — нет.
Мои папки, ящики, связки, корзинки, полки. То на полу, на коленях и локтях, то на столе, на носках, «пуантах». Руки то вгребаются; то, вытянутые, удерживают неудержимо ползущее в них сверху. Держу подбородком и коленом, потяжелевшая на пуд бумаги соскакиваю с двухаршинной высоты, как в пропасть.
Мой советник, мой тайный советник — дочь.
— Мама, не жгите!
— Пусть, пусть горит.
— Мама, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то Может быть, о вас?
— О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
2. Город Александров, Владимирской губернии