Симеон Гордый
Шрифт:
В горницах жара, дым коромыслом, от богатырского пляса ходуном ходит посуда на столе. Кто-то из ряженых, в рванине, но в щегольских красных сапогах, вскакивает на стол, ходит выступкою и вприсядку меж серебряных чаш и блюд, ходит так, словно совсем лишен весу, и вышедшая полюбовать хозяйка, и сам хозяин, явившийся взглянуть на кудесов, неволею любуются молодцом. Ничего не сронив и не задев никоторой посудины, плясун спархивает со стола.
– Никому иному быть, кроме Гавши Кобылина! – переговаривают гости за столом. – Тот-то плясун отменный!
Хозяйка обносит ряженых чарою. Толпясь, но не открывая лиц, те испивают по чаше белого боярского меду и снова пускаются в пляс. Рычит медведь, кусая гостей за ноги, встав на задние ноги, хватает в охапку девок, и мало кому повиделось,
Темная фигура в полосатом халате, пугающе недвижная, видится ей, наконец, рядом с большою кадью для воды, вытащенной в задние сени праздника ради.
– Ты, княжич? – спрашивает она громким срывающимся шепотом, пугаясь собственного голоса, и – промолчи он еще – готова закричать: «Спасите!» – ринуть назад, в тепло и светлоту хором. Но он отвечает тем же хриплым, трепещущим шепотом, видно, и сам весь дрожит, как она.
– Это я, Иван… Ваня… Прости меня. Я хотел… Это все Андрейка… Я хотел… Я… люблю тебя, Шура! – отчаянно решается он наконец. – Давно люблю, с первого погляда ищо!
Она молчит, низит глаза, голову. Наконец, когда уже молчание становится нестерпимым, шепчет едва различимо, одними губами:
– Знаю. Уведала сама!
Он смотрит – уже привык к темноте, – и крутая вельяминовская стать девушки, ее выписной лик, и очи, озорные и строгие в одно и то же время, чуть-чуть мерцающие в темноте, начинают дурманом кружить ему голову. Он делает шаг, другой… Откинувши шаль с лица, жарко дышит, с готовною жаждой протянув в темноту трепещущие руки.
– Не надо! – вздрогнув, угадав его движение, возражает она и, почти в голос, кричит: – Не смей!
Иван замирает на месте, с протянутыми руками, с отчаянием от своей робости и волшебной, небывалой еще близости девушки.
– Шура! – говорит он, и в голосе, надрывно ломающемся, звучит отчаянный упрек. – Шура… – повторяет он, опуская руки, и, не зная, что еще больше сказать, повторяет тихо: – Люблю тебя!
Он чует с отчаянием, что все упадает во прах, что брат зря старался для него, что неземное видение сейчас исчезнет, вильнув подолом, и ему останет с соромом выбираться из сеней, натыкаясь на слуг, а там и верно – хоть в омут головою! Она, и вправду, делает легкое движение, словно собираясь уйти, и тут его прорывает. Он горячо бормочет, сбиваясь к путаясь, восхваляя всеми известными ему песенными и книжными украсами ее красоту, обещает любить до самого гроба, и даже после могилы, и не отступить ни перед чем, чтобы добиться у старшего брата ее руки:
– Я не ведаю своей судьбы, не знаю, что пошлет мне Господь в жизни сей! Быть может, даже вышнюю власть в черед за братом. Но и там, на вершине, на самой выси стола владимирского, ты будешь одна для меня на всю жизнь, на все веки, на всех путях моих и во всех помышлениях, яко звезда путеводная в ночи египетской, яко солнечный свет, яко перст судьбы, яко господень зрак над землею!
– Омманывашь, князь… – шепчет она, дурманно закидывая голову, а он приближается, приближается… И вот жаркое дыхание на ее лице, выписной, почти девичий, загадочный в темноте молодой лик… Иван наклоняется к ней, кладет руки на плечи, и – холодные упругие губы девушки прижимаются к его жадным устам.
– Пусти… – с отчаяньем шепчет она в забытьи. – Пусти же!
– Шу-у-у-ра! – доносит издалека голос сенной боярыни. «Верно, маменька послала искать!» – спохватывается она, и – вовремя. Еще бы немного, и вовсе закружилась голова. Она вырывается из тесных
Глава 50
Анастасия-Айгуста, скрываясь от мужа, болела уже давно. Семен не мог знать, что у жены одна из тех неясных даже и ныне женских болезней, обрекающих на выкидыши и бесплодие, которые в ту пору чаще всего трактовались как «порча» или «наговор», от которого женщина начинала «сохнуть» и умирала, несмотря на все заклятия и молебны, ежели не находилось какого-нибудь исключительного травника или травницы («ведуна», по-старому), умеющего излечивать эту болесть.
Увы! Знание трав и лечения ими почти никогда и нигде не преподавалось как строгая наука, не закреплялось в ученых книгах, сохраняясь и передаваясь почти только изустно, от ведуна к ведуну, и потому ниточка великих целительных знаний, протянутая через тысячелетия, постоянно рвалась за смертью, неумением или просто недостатком таланта у очередного народного знахаря.
Воротясь из Ростова, Симеон застал Анастасию уже очень плохой. Она лежала тихая и смиренная (слегла сразу же после Святок) и ежели вставала с трудом, то только чтобы в очередной раз принять мастеров-иконописцев, которые сейчас, под руководством своего старейшины Гойтана, учились мастерству и тайнам ремесла у греческих изографов, приведенных Феогностом.
Семен, увидя Настасью столь похудевшей и изменившейся, перепал не на шутку. Прежняя, нет-нет да и являвшаяся у него мысль о желанной смерти жены теперь, когда «это» подошло вплотную к их супружескому ложу, совсем не являлась ему в голову. Он хлопотал, судорожно добывая то армянского врача, то заволжскую знахарку, то старцев и стариц, прославленных многими исцелениями, заказал молебен со службою во здравие болящей. Все было напрасно, и он это видел сам, и Настасья знала, что умирает, ничуть не обманывая себя.
Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой – все-таки не было! – хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря?