Симода (др. изд.)
Шрифт:
Сибирцев, немного сбитый с толку этим явлением, стал прихлебывать чай, продолжая разговор.
Оюки не появлялась в офицерском доме. Кажется, она сказала отцу, что больна и служить не может, но сейчас подала столик, угощение и не походила на больную. Может быть, в этом значительность? Но Алеша не привык разгадывать подобные ребусы.
– Оюки-сан, – обратился Алексей к появившейся девушке, – я принес вам журнал... пожалуйста... Что надо сказать в таком случае?
Она поняла и серьезно ответила:
– Спасибо... А-ре-са!
– Игирису фунэ! – сказал Алексей, показывая рисунок. – Бал на английском корабле.
Лицо у Оюки широкое, открытое, с выпуклым лбом, со смелым взглядом больших темных глаз под чуть припухлыми бровями. Кажется, и прическа как у русской
В Петербурге Верочка – совершенно иная, она «классическая», белокурая, с великолепным профилем, любит верховую езду и уверена в своем превосходстве над всеми прочими и в том, что у Алеши не может быть выбора лучше...
Как, однако, Оюки переменилась, стала совсем другой! Поразительно, как быстро женщины меняются... Право, просится на нее блузка с корсетом и юбка да часы на золотой цепочке, она уже видела картинки, изображающие наших барышень и дам. Ей уже были показаны: девушка-наездница, девушка – стрелок из ружья, девушка-виолончелистка, девушка на баррикаде в 48-м году... А в английском журнале – хлебный бунт, восстание, и огромного роста молодая женщина руководит толпой. А еще балы, концерты, молодые леди. Неужели так быстро ум ее все схватил и провел сравнения? В офицерский дом не ходит, отец в тихом гневе. Вчера, сколько мог понять, она из-за этого-то и ссорилась с отцом. Алексей зашел вечером в опустевшую чертежную за тушью и потихоньку вышел, чтобы не слушать, и преуспел – научился входить и выходить неслышно, незримо. Человек все может, только ему пример подай!
Оюки и Сибирцев нагнулись над столиком. Офицеры и юнкера бросили работу и столпились вокруг старого журнала, случайно оказавшегося у адмирала с документами в стальном ящике и теперь пригодившегося.
– Алексей Николаевич, вы здесь? – входя, сказал дежурный мичман Михайлов. – Адмирал идет.
– Что случилось, Сергей Николаевич?
– Японцы приехали из города...
Утром в храм явился переводчик Татноскэ и доложил, что в городе Симода живут послы японского правительства, назначенные для переговоров о заключении договора с Россией.
– Я это знаю, – ответил Путятин.
– Оттуда очень плохая дорога, и ездить трудно! – продолжал Татноскэ.
– Если будет надо, то поедем по плохой дороге.
– Сегодня из города Симода прибыл в деревню Хэда секретарь правительственного посольства Накамура Тамея.
– Это совсем другое дело. Зачем же воду в ступе толочь! Пригласите сюда Накамура-сама.
Появление Накамура всегда предвещало что-нибудь хорошее. Он, как все знали, честный и благожелательный человек. Накамура Тамея воедино соединяет японское общество с русским и оба посольства; без него, верно, все бы перессорились, переобижались бы друг на друга. Начали бы с пожеланий подружиться, а кончили бы скандалом, а потом, может, и дракой, как бывает, когда обе стороны хотят мира, а боятся друг друга и не доверяют, насторожены, во всем готовы видеть насмешки, неуважение к обычаям, хвастовство, заносчивость. А там пойдет писать губерния! Лиха беда начать с первой размолвки. При несоответствии понятий у двух народов простые и естественные люди, как Накамура, ценятся на вес золота. Он не маклер, который посредничеством спекулирует монопольно. Накамура с даром прозрения, понимает, как просто было бы людям жить вместе, уступая и призанимаясь друг у друга, а не вскакивать на дыбы от всякой неприятной малости.
Во дворе зашелестели шелка и замелькали пики, значки, зонты.
– Вот это свита! Право! Сколько новых нахлебников на шею нашим рыбакам! – сказал Можайский и, разгибаясь, как переросший второгодник на «Камчатке», потянулся через стол, чтобы прибрать цветные рисунки шхун, которые делал на подарки японцам.
Накамура вошел быстро, как Наполеон, и, счастливо улыбнувшись, поклонился с видимым удовольствием. Адмирал встал из-за стола и протянул
Уселись друг напротив друга. Путятин – в буддийском кресле, Накамура – на табурете, сжав на коленях большие кулаки. Несмотря на жесткий вид и некрасивое лицо, человек этот, как все знали, добр, но при этом расчетлив и далеко не сентиментален.
– Я рад, Накамура-сама!
– Я очень глубоко рад, ваше превосходительство посол Путятин... Также рады наши послы Тсутсуй и Кавадзи...
Путятин сразу же осведомился, каково здоровье Кавадзи-сама, потом спросил о здоровье Тсутсуй-сама.
Все вежливые обычаи должны быть соблюдены, как бы много времени на это ни требовалось. Накамура отвечал, что послы Кавадзи и Тсутсуй со своим штатом посольства и множеством подданных терпеливо ждут в разрушенном землетрясением городе Симода. Они хотят довести дело до конца и заключить договор, ждут адмирала Путятина, когда он разместит и устроит после пережитого ужасного потрясения подданных морских воинов, едва сохранивших свои жизни при гибели корабля «Диана».
Путятин сказал, что люди размещены под крышами и сыты, что дальнейшие требования будут представлены Эгава, как это делается ежедневно. Офицеры просят выплачивать жалованье деньгами, а не рисом, и чтобы лавки не закрывались и торговцы не прятались при их приближении, чтобы им, как и во всякой цивилизованной стране, разрешалось купить что-то необходимое.
Накамура смолчал, полагая, что многое зависит от строительства корабля, при котором обучаются японцы западным наукам, все остальное – в силах японского правительства. А тем более медные гроши матросам и мелкое серебро офицерам. Весь западный мир винит японцев в тугодумье и медлительности. Но, к великой чести канцлера Абэ и всего правительства, а также Тсутсуя и Кавадзи, надо сказать, что с Путятиным после катастрофы действовали быстро и гениально. Двести пятьдесят лет верности традициям изоляции были молниеносно отброшены, словно за все эти годы японцы были себе на уме, ждали со дня на день случая, когда удастся переменить политику и открыть страну. Все оказалось продуманным и готовым. Путятину все предоставлено. Случай исключительный. Только просили Путятина, чтобы после ухода из Японии он и его офицеры никогда не сообщали никаких подробностей о своей жизни здесь другим западным народам и не печатали бы об этом книг.
Путятин смолоду обучен сохранять секреты. Он сразу согласился. Он вообще гораздо лучше американцев и всех других понимал политическую и психологическую конструкцию японского общества, в котором Перри, например, видел лишь пустые церемонии. Нет, это не простые церемонии. За всем видел Путятин тяжкий след большой и больной истории, в какой-то мере как и у нас самих. Тут Иван Александрович Гончаров прав, пожалуй. Он утверждал, что японская жизнь напоминает ему жизнь наших бояр с их шутами, ползавшими у ног. Сам Иван Александрович не написал еще ничего, да и вообще, пожалуй, не напишет ничего хорошего все из-за той же нашей таинственной секретности. Путятин охотно дал слово хранить все в тайне, никто не узнает, как в закрытой Японии более полутысячи военных моряков живут на правах самих японцев. Все будет скрыто. И как Берзинь коров доит, как Маслов гонит смолу, как японки в них влюбляются... Как будто адмирал не видит ничего! Но никто ничего не узнает! Адмирал строг, хотя в глубине души и знает отлично, что вся жизнь в России и его лично идет не так, как следовало бы... Не так, господа! Но все же зря, кажется, пишут англичане, что бог не одарил Нас, русских, душевным равновесием.
Путятин понял, что молчание Накамура залог согласия. Офицерам будут деньги вместо риса. Но надо показать секретарю японских уполномоченных стапель и кузницы. Тогда и все другие просьбы будут уважены.
Однако в мозгу Евфимия Васильевича гвоздем сидело главное, о чем он сам еще и не заикался, соблюдал японский же этикет, или, как говорил Перри, «церемонии». Он не требовал садиться поскорей подписывать договор. Он не сказал посланцу бакуфу, что к этому вполне готов. Говорил не о договоре, а об устройстве своей морской армии, о стапеле, чертежной, о будущей шхуне и превосходной работе японских плотников.