Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Симулякры и Симуляция.
Шрифт:

"АВТОКАТАСТРОФА"

В классическом представлении (даже кибернетическом) технология - это расширение тела. Она - функциональное усовершенствование человеческого организма, то, что позволяет людям сравняться по возможностям с природой и победоносно приступить к ее освоению. От Маркса до Маклюэна – те же формулировки и то же инструменталистское видение машин: это промежуточные звенья, расширения, медиумы-посредники природы, в идеале предназначенные для того, чтобы стать органическим телом человека. В этом "рациональном" видении само тело - лишь посредник. Напротив, в барочной и апокалипсической версии "Автокатастрофы" Балларда техника выступает как смертельное расчленение тела - не как функциональный медиум, а как расширение смерти, - разделение на отдельные члены и части, но не в уничижительной иллюзии утраченной целостности субъекта (которая еще находится на уровне психоанализа), а в эксплозивном видении тела, выставленного для "символических ран", тела, перепутанного с технологией в ее извращенном и насильственном измерении, в той дикой и непрерывной хирургии, к которой она прибегает: вырезание, иссечение, шрамирование, вскрытие тела, относительно которого рубец от раны и связанное с ним "сексуальное" удовольствие является лишь частным случаем (а рабская зависимость от машин в процессе труда - пацифистской карикатурой), - тела, лишенного органов и наслаждения от них, полностью выставленного для маркировки, резки, технического рубцевания - под сверкающим знаком безреферентной и безграничной сексуальности. "Изуродовав и убив ее, технологии тем самым короновали ее, освятили неповторимые конечности, черты лица, жесты и оттенки кожи. Каждый из свидетелей унес с места аварии образ насильственной трансформации этой женщины. В комплексе ран ее сексуальность сплавилась с жесткой автомобильной технологией. Каждый из зрителей объединит в своем воображении нежную ткань своих слизистых оболочек, свои эрогенные зоны с ранами этой женщины, прочувствовав все – посредством автомобиля – через последовательность стилизованных поз. Каждый мысленно прикоснется губами к этим кровоточащим отверстиям, прижмется переносицей к ранам на ее левой руке, веком – к обнаженному сухожилию ее пальца, кожей возбужденного члена к изорванному ущелью ее половых губ. Автокатастрофа сделала возможным это финальное и долгожданное единение телезнаменитости с ее аудиторией." Постичь всю технологию можно лишь в случае аварии (автомобильной), то есть в случае насилия, совершенного в отношении нее, и насилия, совершенного в отношении тела. Это одно и то же насилие: любой удар, любой толчок, любое столкновение, вся металлургия аварии прочитывается в семиургии тела - не в анатомии или физиологии, а в семиургии ушибов, шрамов, увечий, ран, которые становятся будто новыми многочисленными половыми органами, обнаруженными на теле. Таким образом, усложнению тела как ресурса труда в плане производства противостоит дисперсия тела как анаграммы в плане увечья. Конец "эрогенным зонам": теперь все превращается в дыру, чтобы предложить себя для рефлекторной эякуляции. Но самое главное то (первобытные пытки, сопровождавшие инициацию – это совсем иное), что все тело становится знаком, чтобы предложить себя для обмена на телесные знаки. Тело и технология, дифрагировавшие их безумные знаки друг в друге. Телесная абстракция и современная функциональность. За всем этим нет ни чувства, ни психологии, ни флуктуации или желания, ни либидо или неосознанного влечения к смерти. Смерть, конечно, вовлечена в безграничный процесс исследования возможных форм насилия, которое творится относительно тела, но не так, как в садизме или мазохизме, с их нарочитой и перверсивной целью насилия, искажением смысла или сексуального влечения (искажением относительно чего?). Никакого подавляемого бессознательного (эмоции или репрезентации), разве что во вторую очередь, которое все еще способствовало бы появлению надуманного смысла, основанного на психоаналитической модели. Нонсенс и дикость этого смешения тела и технологии - вещь имманентная, здесь непосредственная реверсия одного в другое, в результате чего возникает неизвестная до сих пор сексуальность - что-то похожее на потенциальное головокружение, обусловленное простой регистрацией пустых знаков этого образования. Символический обряд с надрезами и нанесением отметок, как в случае с граффити в нью-йоркском метрополитене. Еще один общий момент: в "Автокатастрофе" мы не встречаем случайные знаки, которые могли бы появиться разве что на периферии системы. Несчастный Случай - это уже больше не тот интерстициальный бриколаж, которым он еще выступает во время ДТП: это остаточный бриколаж подсознательного влечения к смерти, новый вид досуга. Автомобиль - это не приложение к недвижимому домашнему миру, потому что домашнего и частного мира больше не существует, существуют лишь непрерывные показатели циркуляции, и всюду мы встречаем Несчастный Случай – элементарный, ирреверсивный показатель банальности аномальной смерти. Он уже не на периферии, он - в центре. Он больше не исключение из торжествующей рациональности, он поглотил Правило и сам стал Правилом. Он даже уже не "проклятая доля", неизбежность которой признается самой системой и включается в ее общий подсчет. Все поменялось местами. Теперь Несчастный Случай – одна из форм жизни, хоть и бессмысленной сексуальной жизни. И автомобиль, магнетическая сфера автомобиля, который, в конце концов, опутал весь мир своими тоннелями, магистралями, пандусами, транспортными развязками, своей мобильной средой обитания как универсальный прототип будущего, - не что иное, как грандиозная метафора жизни. Никакая дисфункция больше не возможна в мире Несчастного Случая - поэтому невозможно больше никакое извращение. Несчастный Случай, как и смерть, больше не принадлежит к порядку невротического, подавляемого, остаточного или трансгрессивного, он инициирует новый способ безперверсивного наслаждения (вопреки самому автору, который говорит во введении о новой извращенной логике, следует сопротивляться моральному соблазну читать "Автокатастрофу" как что-то извращенное), стратегическую реорганизацию жизни на основе смерти. Смерть, раны, увечья - уже не метафоры кастрации, а как раз обратное, - даже в преобладающей степени противоположное. Извращенной является лишь фетишистская метафора, соблазн через модель, через вмешательство фетиша, или через посредство языка. Здесь смерть и секс считываются непосредственно на уровне тела, без фантазма, без метафоры, без слов - в отличие от аппарата из "Исправительной колонии", где тело, вместе со своими ранами, еще только носитель текстуальной записи. Таким образом, аппарат Кафки, еще остается пуританским, репрессивным "сигнификативным аппаратом", как сказал бы Делез, тогда как технология "Автокатастрофы" кажется яркой, соблазнительной или же тусклой и невинной. Соблазнительной, потому что лишена смысла и является только зеркалом для разорванных тел. И тело Воана, в свою очередь, тоже зеркало для искореженных хромированных деталей, смятых бамперов, железных простыней, запятнанных спермой. Тело и технология смешаны вместе, прельщены друг другом, нераздельны. "Когда Воан свернул на площадку заправочной станции, алый неровный свет ее неоновой вывески упал на зернистые фотографии отвратительных ран: груди девочек подростков, деформированные передней панелью; силиконовая грудь пожилой домохозяйки, снесенная хромированной стойкой окна; соски, рассеченные фирменным знаком; травмы мужских и женских половых органов, причиненные корпусами рулевых колонок, осколками лобового стекла в момент, когда тела были выброшены из машины… Ряд снимков изуродованных членов, рассеченных вульв, смятых яичек вырвал из темноты мигающий свет. На некоторых снимках ранения были проиллюстрированы еще и теми частями автомобиля, которые их причинили: возле фотографии рассеченного члена был изображен фрагмент тормозного механизма; над снимком сильно раздавленной вульвы крупным планом был представлен автомобильный клаксон с фирменным знаком. Это соединение изорванных половых органов с частями автомобиля создавало ряд волнующих сочетаний, вызывающих новый поток боли и страсти." Каждая отметина, каждый след, каждый шрам, оставленные на теле, - это как искусственная инвагинация, как шрамирование у дикарей, которые всегда являются страстным ответом на отсутствие тела. Лишь израненное тело существует символически - для себя и для других, - "сексуальное влечение" – это всего лишь возможность тел перемешивать и обменивать свои знаки. Поэтому те несколько естественных отверстий, с которыми по привычке связывают секс и сексуальные действия, являются ничем по сравнению со всеми возможными ранами, всеми искусственными отверстиями (но почему "искусственными"?), со всеми разрывами, через которые тело становится реверсивным и, как это происходит с некоторыми видами топологического пространства, теряет признаки деления на внутреннюю и внешнюю сторону. Секс, такой, каким мы его понимаем, является лишь жалким специализированным определением всех тех символических жертвенных обрядов, через которые тело может открыть себя, больше не через естество, но через имитацию, через симулякр, через несчастный случай. Секс - это лишь ограничение

побуждения, вызываемое влечением к заранее обозначенным зонам. Его значительно превосходит то разнообразие символических ран, которым является, так сказать, анаграммирование секса на всей протяженности тела, - но тогда это уже больше не секс, это нечто иное, относительно чего секс - лишь запись основного означающего и нескольких вторичных признаков - ничто по сравнению с обменом всех тех знаков и ран, на которые способно тело. Дикари умели использовать с этой целью все тело, когда делали татуировки, прибегали к пыткам или проводили инициацию, - сексуальность была лишь одной из возможных метафор символического обмена, ни наиболее значимой, ни наиболее престижной - какой она стала для нас в своей реалистической и навязчивой референции, благодаря органическому и функциональному характеру (включая и оргазм). "Когда мы поехали со скоростью двадцать миль в час, Воан вынул палец из влагалища девушки, развернул бедра и ввел туда член. Над нами замигали фары – это поток машин, направляющихся вверх по эстакаде развязки. В зеркало я все еще наблюдал за Воаном и девушкой. Их тела, освещенные фарами задних машин, отражались в сотне блестящих точек отделки "линкольна". В хромированной крышке пепельницы я видел левую грудь девушки с торчащим соском. На блестящих полосках рамы окна я видел деформированные фрагменты бедер Воана и ее живота, складывающиеся в причудливой комбинации. Воан немного изменил позу девушки, и снова его член вошел ей во влагалище. В триптихе образов, отраженных в спидометре, часах и топливном индикаторе, казалось, что их половой акт происходит под навесами гротов этих люминесцентных циферблатов и регулируется покачивающейся стрелкой спидометра. Выпуклый панцирь приборного щитка и стилизованная скульптура корпуса рулевой колонки сотни раз отражали ее вздымающиеся и опадающие ягодицы. Я погнал машину со скоростью пятьдесят миль в час по пустому мосту развязки. Воан выгнул спину и поднял женщину, подставляя ее свету следующих за нами машин. Ее острые груди вспыхнули в хромированной клети ускоряющейся машины. Сильные движения таза Воана совпадали с моментами, когда мы проезжали мимо светильников, расположенных вдоль моста через каждую сотню ярдов. При приближении каждого из них его бедра толкали девушку, вонзая член во влагалище, руки разводили ее ягодицы, открывая анус желтому свету, заполнявшему машину." Здесь все эротические термины имеют технический характер. Отсутствуют такие слова, как задница, конец, дыра, вместо них употреблены: анус, прямая кишка, влагалище, член, половой акт. Отсутствует арго, то есть отсутствует интимность сексуального насилия, вместо того имеем функциональный язык: эквивалентность хрома и слизистых оболочек как полное соответствие одной формы другой. Так же происходит со смертью и сексом: они переплетены друг с другом, скорее в соответствии с неким техническим супердизайном, нежели с наслаждением. Впрочем, речь идет не о получении наслаждения, а об обычной эякуляции. И совокупления, и сперма, проходящие через всю книгу, имеют не более чувственной ценности, чем филигранность ран насильственного смысла, даже метафорически. Это лишь сигнатуры: не случайно в финальной сцене X помечает своей спермой то, что осталось от автомобиля после катастрофы. Наслаждение (перверсивное или нет) всегда было опосредовано с помощью технического устройства, механизма действия реальных предметов, но чаще при помощи фантазмов, оно всегда предполагает промежуточную манипуляцию позами или приспособлениями. Здесь наслаждение - лишь оргазм, то есть оно перемешано с насилием технического устройства и гомогенизируется лишь с техникой, которую можно свести к единственному объекту - автомобилю. "Мы попали в огромную пробку. От пересечения автострады с Западным проспектом до въезда на эстакаду все полосы были забиты машинами, лобовые стекла источали переплавленные лучи солнца, зависшего над западными окраинами Лондона. В вечернем воздухе мерцали габаритные огни, озаряя колоссальный водоем лакированных тел. Воан сидел, выставив руку из пассажирского окна. Он нетерпеливо щелкал дверной ручкой, постукивал по кузову кулаком. Справа от нас нависала обрывом человеческих лиц высокая стена двухэтажного автобуса, ехавшего из аэропорта. Пассажиры в окнах напоминали ряды мертвецов, уставившихся на нас из галереи колумбария. Колоссальная энергия двадцатого века, достаточная для того, чтобы переместить планету на новую орбиту вокруг более счастливой звезды, была направлена на поддержание этой грандиозной неподвижной паузы. Вокруг меня, вдоль всего Западного проспекта, по всей проезжей части развязки тянулась, пока хватало глаз, огромная пробка, спровоцированная аварией. И я, стоя в центре этого застывшего циклона, чувствовал себя абсолютно беззаботным, будто меня, наконец, освободили от всех моих навязчивых идей относительно этих машин, число которых увеличивалось без конца." Впрочем, еще одно измерение неотрывно связано в "Автокатастрофе" с тесно переплетенными измерениями технологии и секса (объединенными в работе смерти, которая никогда не является работой траура): измерение фото- и кинематографическое. Яркая и насыщенная поверхность дорожного движения и аварии лишена глубины, однако она все время дублируется в объективе камеры Воана. Он накапливает и накапливает фотографии аварий, словно собирает досье. Генеральная репетиция центрального события, которое он готовит (его смерть в автокатастрофе и одновременно смерть кинозвезды в столкновении с Элизабет Тейлор, столкновении, которое педантично моделировалось и оттачивалось в течение месяцев), происходит во время съемок. Этот мир был бы ничем без этого гиперреального раздвоения. Только редупликация, только развертывание визуального медиа на втором уровне, способно обеспечить слияние технологии, секса и смерти. Но на самом деле фотография здесь не медиа и не принадлежит к порядку репрезентации. Речь идет ни о "дополнительном" абстрагировании образа, ни о непреодолимом влечении к зрелищному, и позиция Воана - это отнюдь не позиция вуайериста или извращенца. Фотопленка (так же, как музыка, которая несется из приемников в салонах автомобилей и квартирах) является частью того универсального, гиперреального, воплощенного в металл и тела слоя, который образуют транспортные потоки. Фотография не в большей степени медиа, чем технология или тело, - они все синхронизированы в мире, где антиципация события совпадает с его воспроизведением и даже с его "реальным" развертыванием. Нет больше и глубины времени - так же, как прошлое, в свою очередь, перестает существовать и будущее. Фактически, это глаз камеры субституирует время, так же, как и любую другую глубину - чувства, пространства, языка. Это не какое-то иное измерение, это всего лишь означает, что данный мир остался без тайн. "Позади стоял хорошо экипированный манекен с подбородком, задранным потоком воздуха. Его руки крепко держали руль, как руки камикадзе, а торс был увешан измерительными приборами. В машине напротив сидели четыре манекена, представляющие семью. Их лица были покрыты изотерическими знаками. Хлопанье кнута резануло наши уши: кабели измерительных приборов извивались, скользили по траве вокруг рельсов. С резким металлическим скрежетом мотоцикл врезался в переднюю часть автомобиля. Оба механизма отнесло к застывшим зрителям из первого ряда. Мотоцикл и его водитель пролетели над капотом машины и ударились в лобовое стекло, затем по крыше косо прогрохотала черная масса обломков, машину отнесло футов на десять назад, вдоль направляющих, где она и застыла, перевернувшись крышей на рельсы. Капот, лобовое стекло и крыша были смяты ударом. Члены семьи в кабине завалились друг на друга, обезглавленный торс женщины на переднем сиденье впечатался в растрескавшееся лобовое стекло… Ковер из щепок вокруг автомобиля был усеян стружкой из стекловолокна, вырванной из лиц и плеч манекенов и напоминавшей серебристый снег или какое-то жуткое конфетти. Элен взяла меня за руку, поощрительно кивая, словно помогала ребенку преодолеть какое-то психологическое замешательство: "Мы можем еще раз взглянуть на экране на все, что произошло. Они показывают все в замедленной съемке." В "Автокатастрофе" все гиперфункционально, потому что и дорожное движение и авария, и технология и смерть, и секс и симуляция являются как бы одним большим и синхронным механизмом. Это тот самый мир, что и в гипермаркете, где товар становится "гипертоваром", то есть навсегда включенным, вместе со всем своим окружением, в систему непрерывной циркуляции. Но вместе с тем функционализм "Автокатастрофы" поглощает свою собственную рациональность, ведь ему больше не известно такое явление, как дисфункция. Это радикальный функционализм, который достигает своих парадоксальных границ и стирает их. Он вдруг вновь становится неопределимым, а следовательно, и захватывающим. Ни хорошим и ни плохим: амбивалентным. Подобно смерти или моде, он вдруг снова становится траверсивным, тогда как старый добрый функционализм, даже в своем отрицании, отнюдь не является таковым, - то есть он становится более коротким путем, чем основная дорога, или путем, ведущим туда, куда не ведет главная дорога, или, еще лучше (здесь мы спародируем Литтре на патафизический лад), "дорогой, которая не ведет никуда, но ведет туда быстрее, чем другие". Именно это отличает "Автокатастрофу" от всей или почти всей научной фантастики, которая большей частью все еще вращается вокруг старой пары функция/дисфункция, которую она переносит в будущее с теми же силовыми линиями и с теми же целями, которые существуют в обычном мире. Фантастика превосходит в ней реальность (или наоборот), но по тем же правилам игры. В "Автокатастрофе" больше нет ни фантастики, ни реальности, и то, и другое отменяет гиперреальность. И даже критическая регрессия невозможна. Этот мир, который испытывает мутацию и меняет местами симуляцию и смерть, этот мир брутальной сексуальности, но сексуальности без желания, переполненный разорванными и растерзанными, но как бы нейтрализованными телами, этот хроматический и металлический мир перевозбужденный, но лишенный чувственности, гипертехнологический мир без всякой цели - он хороший или плохой? Мы никогда не узнаем об этом. Он просто увлекателен, и это увлечение не подразумевает какой-либо оценки. Вот в чем чудо "Автокатастрофы". Нигде на поверхности не выныривает этот поучительный взгляд, это критическое суждение, которое все еще является неотъемлемой составляющей функциональности старого мира. "Автокатастрофа" гиперкритична (и это также вопреки автору, который во введении говорит о "предупредительной функции, о предостережении против этого жестокого мира с его крикливыми огнями, который все докучливее добивается нас на обочине технологического пейзажа"). Мало какие книги, мало какие фильмы достигают этого уровня разрыва со всякой конечной целью и критического отрицания, этого тусклого великолепия банальности и насилия. Может быть "Нэшвилл", "Заводной апельсин". После Борхеса, но в другом регистре, "Автокатастрофа" является первым большим романом о мире симуляции, том мире, с которым мы отныне повсюду будем иметь дело, - асимволический мир, который, однако, через своего рода преобразование массмедиатизированной субстанцией (неон, бетон, автомобили, эротические техники), выглядит так, будто пронизан интенсивной силой инициации. "Последняя машина скорой помощи отъехала под вой сирен. Люди вернулись к своим автомобилям. Впереди нас прошла девушка в джинсах. Парень, который сопровождал ее, обвил одной рукой ее талию, а другой ласкал ее правую грудь, касаясь пальцами соска. Они сели в двухместный кабриолет, украшенный флажками и желтыми разводами, и, эксцентрично сигналя, укатили. Дородный мужчина в куртке водителя грузовика подсадил на бордюр свою жену, поддержав ее рукой за ягодицы. Эта всеобъемлющая сексуальность наполнила воздух, словно мы были членами общины, покидающими проповедь, которая призывала восславить нашу сексуальность с друзьями и незнакомцами, и мы уезжали в ночь, чтобы сымитировать с самыми неожиданными партнерами кровавое причастие, которое мы только что созерцали."

СИМУЛЯКРЫ И НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА

Есть три порядка симулякров: - Симулякры естественные, натуралистические, основанные на изображении, имитации и подделке, гармоничные, оптимистичные и направленные на реституцию или идеальную институцию природы по образу Божию; - Симулякры продуктивные, направленные на повышение производительности, основанные на энергии, силе, ее материальном воплощении в машине и всей системе производства, - прометеевское стремление к глобализации и непрерывной экспансии, к высвобождению безграничной энергии (это желание является частью утопий, связанных с данным порядком симулякров); - Симулированные симулякры, основанные на информации, моделировании, кибернетической игре, их цель - полнейшая операциональность, гиперреалистичность, тотальный контроль. Первому порядку соответствует воображаемое утопии. Второму соответствует научная фантастика в прямом смысле. Третьему порядку соответствует… - есть ли еще какое-то воображаемое, которое соответствовало бы этому порядку? Вероятный ответ таков, что старое доброе воображаемое научной фантастики умерло и что сейчас на поверхность всплывает что-то другое (и не только в художественной литературе, но и в теории). То же подвешенное состояние и неопределенность судьбы кладет конец научной фантастике - но вместе с ней и теории, как двум специфическим жанрам. И реальное, и воображаемое существуют лишь на определенной дистанции. Что происходит, когда эта дистанция, включая дистанцию между реальным и воображаемым, начинает исчезать, поглощаться исключительно в пользу модели? Примечательно, что переходя от одного порядка симулякров к другому, мы наблюдаем все ту же тенденцию к резорбции этой дистанции, этого промежутка, который оставляет место для проекции идеального или критического характера: - Эта дистанция максимизируется в утопическом, в котором вырисовывается сфера трансцендентного, коренным образом иной мир (романтическая мечта еще остается его индивидуализированной формой, в которой трансцендентность тщательно прорисована, в том числе и в структурах бессознательного, но в любом случае отрыв от реального мира максимальный, и перед нами остров утопии, который противостоит континенту реального); - Эта дистанция значительно сокращается в научной фантастике: последняя зачастую является лишь диспропорциональной, но качественно не отличимой проекцией реального мира производства. Происходит наращивание механических или энергетических возможностей, скорости или мощности достигают энной степени, но схемы и сценарии остаются такими же, как и в механике, металлургии и т.д. Это - прогнозируемые ипостаси автомата. (Ограниченному миру доиндустриальной эпохи утопия противопоставляла идеальный альтернативный мир. К потенциально бесконечному миру производства научная фантастика добавляет прирост своих собственных возможностей).
– Эта дистанция полностью резорбируется в имплозивную эру моделей. Модели больше не являются трансцендентностью или проекцией, они больше не являются воображаемым относительно реального, они сами антиципация реального и, следовательно, не оставляют места для какой-либо фантастической антиципации - они имманентны, поэтому не оставляют места для какой-либо воображаемой трансцендентности. Поле, которое приоткрывается, - это поле симуляции в кибернетическом смысле, то есть поле всесторонней манипуляции моделями (сценарии, инсценировки симулированных ситуаций и т.д.), но тогда ничто не отличает этот процесс от управления самим процессом реального: фантастики больше не существует. Реальность могла бы превзойти фантастику: это было бы верным признаком возможностей эскалации воображаемого. Но реальное не может превзойти модель, всего лишь алиби которой оно является. Воображаемое было алиби реального в мире, в котором господствовал принцип реальности. Сегодня именно реальное стало алиби модели в мире, которым руководит принцип симуляции. И, как это ни парадоксально, именно реальное становится нашей подлинной утопией, но той утопией, осуществить которую уже невозможно, о которой можно лишь мечтать как о потерянном безвозвратно. Возможно, в кибернетическую и гиперреальную эру научная фантастика может лишь исчерпать себя, искусственно возрождая "исторические" миры. Она может лишь попытаться реконструировать "в пробирке" вплоть до малейших деталей перипетии предыдущего мира, события, действующих лиц, идеологии прошлого, лишенные смысла и подлинного звучания, но создающие иллюзии своей ретроспективной правдоподобностью. Так происходит в "Симулякрах" Ф. Дика с гражданской войной в США. Гигантская трехмерная голограмма, в которой фантастике больше никогда не суждено быть зеркалом, обращенным в будущее, но лишь повторной и безнадежной галлюцинацией прошлого. Мы больше не способны представить себе какой-либо иной мир, благодать трансцендентности покинула нас так же. Классическая научная фантастика была фантастикой расширяющейся вселенной, к тому же она черпала свои силы из рассказов об исследовании космического пространства, которые перекликались с более земными формами исследования и освоения, присущими XIX и XX столетиям. В этом нет четкой причинно-следственной связи: мировой рынок, рынок не только товаров, но и ценностей, знаков, моделей не оставляет никакого места воображаемому - примерно из-за этого и исследовательский (технический, психический, космический) мир научной фантастики также прекратил свое существование, но совсем не потому, что земное пространство сегодня виртуально выражено с помощью кода, нанесено на карты, переписано, насыщено и таким образом будто замкнуто в себе вследствие глобализации. Однако оба этих явления четко связаны между собой и являются двумя сторонами одного и того же общего процесса имплозии, пришедшего на смену гигантскому процессу эксплозии и экспансии, характерному для прошлых веков. Когда система достигает своих собственных границ и полностью насыщается, происходит реверсия - возникает нечто иное, в том числе и в воображаемом. До сих пор у нас всегда был резерв воображаемого - коэффициент реальности пропорционален резерву воображаемого, которое и делает реальное полновесным. Это также верно относительно географических и космических исследований: когда не остается девственной территории, а значит территории, доступной для воображаемого, когда карта покрывает всю территорию, такие вещи, как принцип реальности, исчезают. Завоевание космоса представляет в этом плане ту черту, после которой потеря земного референтного становится необратимой. Когда границы мира отступают в бесконечность, происходит утечка реальности как внутренней связности ограниченного мира. Завоевание космоса, которое состоялось после завоевания планеты, эквивалентно дереализации человеческого пространства, переходу его в гиперреальность симуляции. Как свидетельство - эта двухкомнатная квартира (кухня + душ), выведенная на орбиту, так сказать, возведенная в космическую степень, вместе с последним лунным модулем. Обыденный характер этого земного жилья, возведенного в ранг космической ценности, гипостазирование его в космическом пространстве, сателлитизация реального в трансцендентности космоса, - это конец метафизики, конец фантазма, конец научной фантастики - и начало эры гиперреальности. С этого момента что-то должно измениться: прогноз, экстраполяция, эта разновидность пантографической избыточности, все, что придавало шарм научной фантастике, становятся невозможными. Теперь невозможно выстроить нереальное на основе реального, воображаемое на основе данных о реальном. Процесс будет протекать скорее в обратном направлении: он будет состоять в децентрации ситуаций и моделей симуляции, в изобретательных попытках прибавить им красок реального, повседневного, пережитого, в переосмыслении реального как фантастического, и именно потому, что оно исчезло из нашей жизни. Иллюзия реального, пережитого, повседневного, но воспроизведенного, иногда с такими странными деталями, что они начинают смущать, воспроизведенного как животный или растительный заповедник, выставленного на обзор в своей прозрачной точности, но лишенного сущности, заранее дереализованного, гиперреализованного. Пожалуй, научная фантастика в этом случае уже не будет чем-то романическим, раздающимся вширь со всей той свободой и "наивностью", которую дает ей очарование открытия, скорее наоборот - она будет развиваться имплозивно, так же, как развивается нынешняя концепция вселенной, пытаясь возродить, перевоссоздать, оповседневить фрагменты симуляции, фрагменты той общей симуляции, которая заменила нам так называемый "реальный" мир. Так где же те произведения, которые отныне должны соответствовать этой ситуативной инверсии, этой ситуативной реверсии? Очевидно, что новеллы Филипа Дика "гравитируют", если можно так сказать (но сказать так уже не очень-то и можно, и именно потому, что этот новый мир "антигравитационный", или если он и гравитирует, то вокруг дыры реального, дыры воображаемого) в этом новом пространстве. Дик не изображает альтернативную вселенную, у него нет космической экзотики, фольклора или галактических подвигов - потому что у него мы сразу же попадаем в тотальную симуляцию, имманентную, без первопричины, без прошлого, без будущего, в диффузию всяких координат (ментальных, временных, пространственных, семантических) - речь идет не о параллельном мире, дублированном мире или даже о потенциальном мире, - ни о возможном, ни о невозможном, ни о реальном, ни о нереальном: о гиперреальном - мире симуляции, являющемся чем-то иным. И не потому, что Дик говорит конкретно о симулякрах (научная фантастика всегда делала это, но она обыгрывала копию, искусственное или воображаемое дублирование или раздвоение, тогда как здесь копия исчезла, копии больше не существует, мы навсегда попали в иной мир, который уже не другой мир, который является миром без зеркала, без проекции или утопии, способных отразить его, - симуляция такова, что ее невозможно преодолеть, невозможно выйти за ее пределы, она тусклая, плоская и не имеет внешнего проявления, - мы даже не сможем больше перейти "по ту сторону зеркала", как это было возможно в "золотой век" трансцендентности. Другим примером, возможно, еще более убедительным, мог бы быть пример Балларда и его эволюции, начиная с первых новелл, очень "фантасмагорических", поэтических, сказочных и дезориентирующих, к "Автокатастрофе", которая, безусловно (больше, чем "IGH" или "Бетонный остров"), является современным образцом той научной фантастики, которая перестала таковой быть. "Автокатастрофа" - это наш мир, в нем ничего не "выдумано": в нем все гиперфункционально, - дорожное движение и авария, техника и смерть, секс и фотообъектив, - в нем все будто какая-то большая, синхроническая и симулированная машина: то есть акселерация наших собственных моделей, всех моделей, которые окружают нас, перемешанных и гипероперационализированных в пустоте. Это то, что отличает "Автокатастрофу" почти от всей научной фантастики, которая в основном все еще вращается вокруг старой (механической и механистической) пары - функция/дисфункция, перенося ее в будущее с теми же силовыми линиями и с теми же целями, которые существуют и в "обычном" мире. Фантастика превосходит в ней реальность (или наоборот: это более тонко), но по тем же правилам игры. В "Автокатастрофе" больше нет ни фантастики, ни реальности, их отменяет гиперреальность. Это и есть, если она все же существует, наша современная научная фантастика. Может еще "Джек Бэррон", некоторые отрывки из "Все на Занзибар!" Фактически, научная фантастика в прямом смысле нигде больше не существует, и вместе с тем она повсюду - в циркуляции моделей, здесь и сейчас, в самой аксиоматике окружающей симуляции. Она может внезапно возникнуть в грубом виде вследствие самой инерции этого операционного мира. Какой фантаст мог бы "выдумать" (как раз такое уже больше не "выдумывается") эту "реальность" западногерманских заводов-симулякров, заводов, которые повторно нанимают безработных, чтобы те изображали производственный процесс, но которые не производят ничего, и вся деятельность которых сводится к игре в заказ, конкуренцию, обмен документами, в бухгалтерский учет внутри одной большой общей сети? Все материальное производство взрастает в пустоте (один из этих заводов-симулякров даже "реально" обанкротился, во второй раз оставив без работы своих безработных). Это и есть симуляция: не потому, что эти заводы фальшивые, а именно потому, что они реальны, гиперреальны, и поэтому они отсылают "истинное" производство, производство "серьезных" заводов, к той самой гиперреальности. И самое интересное здесь не оппозиция между настоящими и фальшивыми заводами, а наоборот, отсутствие четкого различия между ними, тот факт, что остальные предприятия имеют не более референтной основы или фундаментальной цели, чем эти "симулякры" бизнеса. Именно в этой гиперреальной индифферентности и заключается истинное "научно-фантастическое" свойство этого казуса с заводами. И становится очевидным, что выдумывать его нет нужды: он здесь, он вынырнул на поверхность мира без тайн, без глубины. Без сомнения, самым трудным сегодня в сложном мире научной фантастики является распознать то, что еще соответствует (а это значительная часть) воображаемому второго порядка, порядка продуктивного/проективного, и то, что уже принадлежит к этой невнятности воображаемого, к этой флуктуации, характерной для третьего порядка симуляции. Так, можно четко провести различие между механическими машинами-роботами, характерными для второго порядка, и кибернетическими машинами, компьютерами и т.д., принадлежащими по своей аксиоматике к третьему порядку. Но один порядок вполне может смешиваться с другим, и компьютер вполне может функционировать как механическая супермашина, некий суперробот, сверхмощная машина, демонстрируя продуктивный дух симулякров второго порядка: в таком случае он не втягивается в процесс симуляции и по-прежнему является отражением мира, наделенного целью (включая амбивалентность и способность восставать, как компьютер в "Космической одиссеи" или Шелмейнезер во "Все на Занзибар!"). Между оперным (театральный статус, статус фантастической театральности машин, "Гранд-Опера" техники), что соответствует первому порядку, оперативным (индустриальный статус, статус производительности энергии и силы), что соответствует второму порядку, и операционным (кибернетический, алеаторный статус, неопределенный статус "метатехники"), что соответствует третьему порядку, на уровне научной фантастики сегодня еще могут иметь место любые случаи взаимодействия. Однако лишь последний порядок еще может заинтересовать нас по-настоящему.

ЖИВОТНЫЕ: ТЕРРИТОРИЯ И МЕТАМОРФОЗЫ

К чему стремились палачи Инквизиции? К признанию Зла, принципа Зла. Нужно было заставить обвиняемых сказать, что их вина лишь случайная, что она — следствие вмешательства принципа Зла в божественный порядок. Таким образом, признание восстанавливало причинность, которая вызвала веру, и пытки, уничтожение зла через пытки, были лишь триумфальным (не садистским и не искупительным) завершением того действия, которое привело к порождению Зла как причины. Иначе наименьшая ересь ставила бы под сомнение все Божие творение. Так же и мы, когда используем и наносим вред животным в лабораториях, в космических ракетах, прибегая, во имя науки, к этой экспериментальной жестокости, — какое признание мы хотим вырвать у них под скальпелем и электродами? Определенно признание принципа объективности, в котором наука никогда не была уверена и в который она втайне и вовсе теряет веру. Нужно заставить животных сказать, что они не животные, что зверство, дикость, со всем тем невообразимым, радикально несовместимым с умом, что они содержат в себе, не существуют и что, наоборот, самые зверские, самые исключительные, самые анормальные поступки находят свое объяснение в науке, превращаясь в физиологические механизмы, церебральные связи и т.д. Нужно убить в животных зверство и его принцип неопределенности. Экспериментирование, следовательно, перестает быть средством для достижения цели, оно — современный вызов и современные пытки. Оно не ищет ясности, оно вырывает признание науки, как когда-то вырывали признание веры. Признание, очевидные отклонения от которого в виде болезни, безумия, зверства является лишь временным расстройством в транспарентности причинности. Это доказательство, как когда-то доказательство божественного разума, должно постоянно и повсеместно возобновляться — в этом смысле мы все животные, причем животные лабораторные, которых постоянно подвергают тестированию, чтобы вырвать из них рефлекторные реакции, то есть те же самые признания рациональности в последней инстанции. Повсюду зверство должно уступить место рефлекторному анимализму, изгоняя порядок необъяснимого, дикого, воплощением которого для нас, через свое молчание, как раз и остались животные. Животные, следовательно, были нашими предшественниками на пути либерального уничтожения. Все аспекты современного обращения с животными напоминают особенности манипулирования людьми, от экспериментов до ускоренного индустриального выращивания. "Европейские ветеринары, собравшиеся на конгресс в Лионе, выразили беспокойство по поводу болезней и психических расстройств, которые распространяются в индустриальном животноводстве." ("Наука и будущее", июль 1973 г.) Среди кроликов распространяется болезненная тревожность, они становятся копрофагами и теряют способность к размножению. Уже от рождения кролик кажется "тревожным", "неприспособленным". Наблюдается большая уязвимость к инфекциям и различным паразитам. Антитела теряют свою эффективность, самки становятся стерильными. Стихийно, если можно так сказать, растет смертность. Истерия цыплят распространяется на всю группу, коллективное "психическое" напряжение может достигать критического предела: тогда все животные поднимают крик и хаотично разбегаются, трепыхая крыльями. После окончания кризиса наступает подавленность, всеобщий страх, животные прячутся по углам, безголосые и будто парализованные. После первого же потрясения кризис возобновляется. Так может продолжаться несколько недель подряд. Были попытки давать им транквилизаторы... Каннибализм среди свиней. Животные ранят сами себя. Телята начинают облизывать все вокруг, иногда вплоть до смерти. "Следует отметить, что сельскохозяйственные животные страдают психически ...Возникает потребность в зоопсихиатрии ... Фрустрационные психические состояния препятствуют нормальному развитию". Темнота, красный свет, различные приспособления, транквилизаторы — ничего не помогает. У домашних птиц существует иерархия доступа к пище, субординация. В условиях перенаселения последним в этом порядке вообще не удается питаться. Люди захотели сломать субординацию и демократизировать доступ к пище с помощью другой системы распределения. Неудача: разрушение этого символического порядка приводит к полному замешательству среди птицы и к хронической нестабильности. Замечательный пример абсурдности: всем известны плачевные последствия благих демократических намерений в племенных обществах. Животные испытывают соматические изменения вследствие психических переживаний! Экстраординарное открытие! Раковые заболевания, желудочные язвы, инфаркты миокарда у мышей, свиней, цыплят! В заключении автор предполагает, что единственным лекарством является пространство — "немного больше пространства, и многие из тех расстройств, которые мы наблюдаем, исчезли бы". В любом случае, "судьба этих животных стала бы менее плачевной". Поэтому он удовлетворен конгрессом: "Современная обеспокоенность участью сельскохозяйственных животных свидетельствует, в очередной раз, что союз этики и науки - правильно осознанный интерес". "С природой нельзя поступать как попало". Поскольку проблемы стали настолько серьезными, что начали вредить рентабельности бизнеса, это снижение прибыли может заставить производителей создать животным более нормальные условия жизни. "Чтобы выращивание было здоровым, отныне необходимо будет заботиться также о психическом равновесии животных". И он предсказывает то время, когда животных, как людей, будут отправлять в сельскую местность для восстановления этого психического равновесия. Еще никогда не было так хорошо сказано, в какой мере "гуманизм", "нормальность", "качество жизни" являются всего лишь превратностями рентабельности. Какая яркая параллель между этими животными, больными от прибавочной стоимости, и людьми, больными от индустриальной концентрации, научной организации труда и конвейерных заводов! И здесь также капиталистические "селекционеры" были принуждены к решительному пересмотру способов эксплуатации, к внедрению инноваций и постоянных усовершенствований в виде "качества труда", "усложнения заданий", к открытию "гуманитарных" наук и "психосоциологического" измерения завода. Лишь неизбежная смерть делает пример животных более возмутительным, чем пример людей, приставленных к конвейеру. Против индустриальной организации смерти животные не имеют другого средства и не могут бросить другого вызова, чем самоубийство. Все описанные аномалии являются самоубийственными. Это сопротивление означает неудачу индустриального подхода (снижение прибыли), и особенно ощущается то, что оно находится в противоречии с логическими рассуждениями специалистов. Если исходить из логики рефлекторного поведения и взаимосвязи животное-машина, из логики рациональной, то эти аномалии невозможно квалифицировать. Поэтому животных следует наделить психикой, иррациональной и расстроенной психикой, обреченной на либерально-гуманистическую терапию, хотя конечная цель будет оставаться при этом неизменной: смерть. Таким образом, мы изобретательно открываем психику животных как новое неисследованное научное поле, в момент, когда та оказывается неприспособленной к смерти, которую для них готовят. Так же мы повторно открываем психологию, социологию, сексуальность заключенных в момент, когда все это становится невозможным, просто потому, что они уже сидят в тюрьме. Становится очевидным, что заключенный нуждается в свободе, сексуальности, "нормальности", чтобы выдержать тюрьму, так же, как индустриальные животные нуждаются в определенном "качестве жизни", чтобы нормально умереть. И в этом нет ничего противоречивого. Рабочий также нуждается в ответственности, самоуправлении, чтобы лучше соответствовать императиву производства. Все нуждаются в психической жизни для своей адаптации. Другой причины для пришествия психического, сознательного или бессознательного, не существует. И его "золотой век", который длится до сих пор, совпадает с невозможностью рациональной социализации во всех сферах. Ни гуманитарные науки, ни психоанализ никогда не появились бы, если бы каким-то чудом было возможно свести человека к "рациональным" типам поведения. Все это открытие психологического, сложность которого может расти до бесконечности, вызвано невозможностью эксплуатировать до смерти (рабочих), держать под стражей до смерти (заключенных), откармливать до смерти (животных), исходя из четкого закона эквивалентностей: столько-то энергии и времени = столько-то рабочей силы; такое-то преступление = такому-то эквивалентному наказанию; столько-то пищи = оптимальный вес и индустриальная смерть. Все эти вещи пробуксовывают, и тогда возникает психическое, ментальное, невротическое, психосоциальное и т.д., и не для того, чтобы разорвать это бредовое уравнение, но для того, чтобы восстановить скомпрометированный принцип эквивалентности. В итоге, оказавшись вьючными животными, они вынуждены были работать для человека. Как подопытные животные, они должны отвечать на вопросы науки. Как животные, предназначенные для потребления, они стали индустриальным мясом. Как соматизированные животные, они обязаны сегодня разговаривать на языке "психов", отвечать за свое психическое и за проступки своего бессознательного. С ними случилось все то, что произошло и с нами. Наша судьба никогда не расходилась с их судьбой, и в этом состоит горький реванш над Человеческим Разумом, который исчерпал свои силы, утверждая абсолютное преимущество Человеческого над Животным. Впрочем, животные получили свой статус бесчеловечности лишь в ходе прогресса рациональности и гуманизма. Логика, параллельная логике расизма. Объективное "царство" животных существует лишь с тех пор, как появился Человек. Повторение генеалогии их статусов относительно друг друга заняло бы слишком много времени, но пропасть, разделяющая нас сегодня, пропасть, которая позволяет посылать животных вместо нас в эти страшные миры внеземного пространства и лабораторий, пропасть, которая позволяет уничтожать виды, одновременно отправляя их в архивы, как отдельные экземпляры животных отправляют в африканские заповедники или в ад зоопарков, — потому что в нашей культуре место для них появляется лишь когда они мертвы, — и все это прикрыто расистской сентиментальностью (малыши-тюлени Бриджит Бардо), эта пропасть, разделяющая нас, стала следствием одомашнивания диких животных, так же как истинный расизм стал следствием введения рабства. Раньше животным был свойственен более священный, более божественный характер, чем людям. В первобытных обществах нет даже "царства" людей, и долгое время порядок животных остается порядком референции. Лишь животное достойно того, чтобы быть принесенным в жертву, как божество, и лишь потом, в нисходящем порядке, идет человеческая жертва. Люди классифицируют себя по происхождению от животного: так, индейцы бороро "является" попугаями ара. Это явление не принадлежит к логическому или психоаналитическому порядку — ни к психическому порядку классификации, к которому свел изображение животных Леви-Стросс (хотя то, что животные могли использовать язык, уже было фантастическим, это также было составляющей их божественности), — нет, оно означает, что бороро и ара являются частью одного цикла и что цикличность исключает любое разделение на виды и все те отличительные оппозиции, которыми мы мыслим. Структурная оппозиция - дьявольская, она разделяет и сталкивает различные тождественности: таково выделение Человеческого, которое отбрасывает животных в Нечеловеческое, — относительно цикла, то он символичен: он отменяет позиции в обратимой последовательности — в этом смысле бороро "являются" ара, так же как по утверждениям канаков мертвые прогуливаются среди живых. (Или к чему-то похожему стремится Делез со своим "животным становлением" и когда призывает: "Будь розовой пантерой!"?) Как бы там ни было, но животным всегда было присуще, до нашей эры, божественное или жертвенное благородство, описания которого находим во всех мифологиях. Даже убийство во время охоты еще остается символической связью, в противовес вскрытию с экспериментальной целью. Даже приручение еще остается символической связью, в противовес индустриальному выращиванию. Достаточно обратить внимание на статус животных в крестьянском обществе. При этом не следует смешивать статус доместикации, предусматривающий существование земли, клана, системы родства, в которую входят и животные, со статусом домашнего животного - единственного типа животных, оставшегося нам вне границ заповедников и мест выращивания, — собак, кошек, птичек, хомячков, переполненных любовью своих хозяев. Путь, который прошли животные от божественной жертвы к собачьему кладбищу, над которым льется тихая музыка, от священного вызова к экологической сентиментальности, достаточно говорит о вульгаризации статуса самого человека — что еще раз указывает на неожиданную взаимосвязь между ним и животными. Наше сентиментальное отношение к животным является особенно верным знаком нашего к ним презрения. Оно пропорционально этому презрению. Именно по мере своего отнесения к сфере безответственности, бесчеловечности животное становится достойным человеческого ритуала любви и защиты, точно так, как ребенок по мере своего отнесения к статусу наивности и инфантильности. Сентиментальность — это лишь бесконечно выродившаяся форма зверства, расистского сочувствия, нам надо унизить животных, чтобы вызвать сентиментальность по отношению к ним. Те, кто раньше приносил животных в жертву, не держали их за безмозглый скот. И даже люди средневековья, которые осуждали и наказывали их по всем правилам, были в этом гораздо ближе к ним, чем мы, которых такая практика шокирует. Тогда считали животных виновными: и это была форма их почтения. Мы же не считаем их ни за что, и именно на этой основе мы "гуманны" с ними. Мы больше не приносим их в жертву, мы не наказываем их, и мы гордимся этим, но это лишь потому, что мы одомашнили их, и даже хуже: потому, что мы создали из них радикально низший мир, который даже не заслуживает нашего правосудия, разве что нашу привязанность и на социальное милосердие; который даже не заслуживает наказания и смерти, разве что проведения экспериментов и забоя на мясо на скотобойнях. Именно резорбция любого насилия, которое творится относительно них, и составляет сегодня ужас животных. На смену насилию жертвоприношений, которое выступает "интимным" насилием (Батай), пришло сентиментальное или экспериментальное насилие, которое является насилием отстраненным. Ужас приобрел другое значение. Оригинальный ужас животных, объект террора и очарования, который никогда не бывает негативным, лишь амбивалентным, и является одновременно объектом обмена и метафоры — во время жертвоприношений, в мифологии, в геральдическом бестиарии и даже в наших снах и наших фантазмах, — этот ужас, сопровождающийся всевозможными угрозами и всевозможными метаморфозами, ужас, который втайне находит свое решение в живой культуре людей и является одной из форм альянса, мы обменяли на зрелищный ужас: ужас Кинг-Конга, вырванного из джунглей и превращенного в звезду мюзик-холла. Прежде культурный герой уничтожал зверя, дракона, чудовище — и из разлитой крови возникали растения, люди, культура; сегодня же животное Кинг-Конг приходит, чтобы опустошить индустриальные метрополии, приходит, чтобы освободить нас от нашей мертвой культуры, ставшей такой после того, как она вычеркнула из себя любой реальный ужас и разорвала заключенный с ним пакт (который выражается в фильме через примитивное подношение женщины). Глубинный соблазн фильма обусловлен именно этой инверсией смысла: вся бесчеловечность переходит на сторону людей, весь гуманизм переходит на сторону плененного зверя, и на сторону взаимного соблазна человека и животного, ужасного соблазна одного порядка другим, порядка человеческого и животного. Конг умирает потому, что ему удалось восстановить связь, через соблазн, с этой возможностью метаморфозы одного царства в другое, с этим кровосмесительным промискуитетом между животными и людьми, так никогда и не реализованным, разве что символически-ритуальным образом. В сущности, путь, который прошли животные, не отличается от пути безумия и детства, секса или негритюда. Логика исключения, лишения свободы, дискриминации и, обязательно взамен этого, логика реверсии, обратимого насилия, которое приводит к тому, что целое общество начинает равняться на аксиомы безумия, детства, сексуальности и низших рас (очищенных, следует сказать, от того радикального вопроса, на который они заставляют отвечать из самого средоточия своего исключения). Конвергенция цивилизационного процесса поражает. Животные, подобно мертвым и многому другому, прошли через этот непрерывный процесс приобщения через истребление, который заключается в том, чтобы ликвидировать, а затем заставить говорить исчезнувшие виды, и добиться-таки от них признания своего исчезновения. Заставить говорить животных, как заставляли говорить сумасшедших, детей, секс (Фуко). Это тем более иллюзорно в отношении животных, чей принцип неопределенности, к которому они принуждают человека с момента разрыва их союза, основывается на том, что они не разговаривают. Историческим ответом на вызов безумия стала гипотеза бессознательного. Бессознательное является тем логистическим средством, позволяющим осмысливать безумие (и, более широко, любое странное или аномальное образование) в системе смысла, открытой отсутствию смысла, и которая освобождает место для ужасов бессмысленного, отныне понятного благодаря использованию определенного дискурса: психика, импульс, торможение и т.д. Это сумасшедшие принудили нас к гипотезе бессознательного, но взамен этого мы толкнули их к этой ловушке. Ведь если поначалу Бессознательное будто оборачивается против Разума и несет ему радикальное разрушение, если оно,

как кажется, лишь потенциально заряжено на разрыв с безумием, то со временем оно оборачивается против последнего, потому что оно — это то, что позволяет присоединить безумие к разуму более универсальному, чем классический. Сумасшедшие, когда-то немые, сегодня услышаны всеми: благодаря тому, что нашли способ расшифровки их сообщений, которые воспринимались раньше как абсурдные и непонятные. Заговорили дети, они уже больше не эти странные и одновременно малозначительные существа в мире взрослых — дети имеют значение, они превратились в означающее — не вследствие какого-то "освобождения" их речи, а потому, что разум взрослых получил более тонкие средства, чтобы отвести угрозу их молчания. Были услышаны также первобытные люди, к ним обращаются, прислушиваются, они больше не животные, и Леви-Стросс был прав, когда говорил, что их психологическая структура была схожей с нашей, психоанализ соединил их с Эдипом и либидо — сработали все наши коды, и они ответили на них. Они были погребены в молчании, теперь погребены в "говорении", "ином" конечно же, но под лозунгом "различия", как когда-то под лозунгом уникальности Разума, - не следует впадать в заблуждение, - это тот же порядок. Империализм разума, неоимпериализм различия. Главное при этом то, что ничто не избегает верховенства смысла, распределения смысла. Конечно, при всем этом никто с нами не разговаривает — ни сумасшедшие, ни мертвые, ни дети, ни дикари, и, по сути, мы ничего не знаем о них, но важно то, что Разум спас сою репутацию и что ничто больше не замалчивается. Но животные – они по-прежнему не говорят. В мире все возрастающего "говорения", в мире обязательства исповеданья и изъяснения, они единственные остаются немыми, и вследствие этого нам кажется, что они отступили далеко от нас, за горизонт истины. И именно поэтому мы находимся с ними в близких взаимоотношениях. Важна не экологическая проблема их выживания. Важной всегда была и до сих пор остается проблема их молчания. В мире, который стремится к тотальному высказыванию, в мире, собранном под гегемонией знаков и дискурса, их молчание приобретает все большее значение для нашей организации смысла. Конечно, их заставляют говорить, всевозможными способами, один небезневиннее другого. Они были носителями морального дискурса о человеке в баснях. Они поддерживали структурный дискурс в теории тотемизма. Они ежедневно передают свое "объективное" сообщение — анатомическое, физиологическое, генетическое — в исследовательских лабораториях. Они поочередно служили в качестве метафор для добродетелей и пороков, в качестве экологической и энергетической модели, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим регистром в бессознательном и, наконец, моделью полной детерриториализации желания в "животном становлении" Делеза (парадоксальная вещь: избрать животное моделью детерриториализации, тогда как оно является преимущественно существом, связанным с территорией). Во всех этих случаях — в метафоре, во время опыта, в модели, аллегории (не забывая про их пищевую "потребительскую стоимость") — животных обязывают высказываться. Они нигде не говорят по-настоящему, потому что лишь предоставляют те ответы, которых от них требуют. Это их собственный способ отсылать Человеческое к его циркулярным кодам, по которым мы становимся объектом анализа со стороны их молчания. Невозможно избежать реверсии, которая является следствием всякого исключения. Если отказать сумасшедшим в разуме, то это рано или поздно ведет к разрушению принципов разумности, — сумасшедшие, так сказать, берут отмщение. Если отказать животным в бессознательном, в подавлении желаний, в символическом (которое смешивается с языком), то это рано или поздно, можно надеяться, приведет к тому, что в результате чего-то подобного разъединению между безумием и бессознательным, под сомнение будет поставлена правильность этих концептов, — в том виде, в каком они управляют и отличают нас сегодня. Ведь если раньше преимущество Человека основывалось на монополии сознания, то сегодня оно основывается на монополии бессознательного. У животных нет никакого бессознательного, это общеизвестная вещь. Они, несомненно, видят сны, но это предположение биоэлектрического порядка, и им не хватает языка, который единственный способен сделать сон осмысленным, вписав его в символический порядок. Мы можем находиться во власти фантазий относительно них, проецировать на них свои фантазмы и верить, что находимся вместе с ними в этой мизансцене. Но это лишь потому, что нам так удобно, - в действительности животные непостижимы для нас: и в режиме сознательного, и в режиме бессознательного. Следовательно, речь идет не о том, чтобы силой преодолеть их непостижимость, а как раз наоборот, чтобы увидеть, в чем они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного и к какой другой гипотезе они нас принуждают. Вот в чем смысл, или нонсенс, их молчания. Вот в чем заключалось молчание безумных, которое привело нас к гипотезе о бессознательном, — вот в чем состоит сопротивление животных, которое заставляет нас менять гипотезу. Ведь если они непостижимы для нас и будут оставаться такими, мы все же живем с ними определенным образом в согласии. И если мы живем таким образом, то не под знаком общей экологии, в некой планетарной нише, являющейся лишь увеличенным измерением Платоновской пещеры, где призраки животных и природные стихии общаются с тенями людей, спасшихся от политической экономии, — нет, наше глубокое согласие с животными, даже с теми, которые исчезают, находится под объединенным знаком, с виду будто обратным, метаморфозы и территории. Кажется, нет ничего более стабильного в плане сохранения вида, чем животные, и все же они являются для нас символом метаморфозы, всех возможных метаморфоз. Нет ничего более странствующего, более кочевого с виду, чем животные, и все же их закон — это закон территории. Следует, однако, отделить от этого понятия территории все контрсмыслы. Речь вовсе не идет ни о расширенном отношении отдельного субъекта или группы к собственному пространству, своего рода органическому праву на частную собственность со стороны индивида, клана или вида, — именно таков фантазм психологии и социологии, расширенной до пределов общей экологии, - ни о разновидности жизненной функции, экологического пузыря, в котором в упрощенном виде представлена вся система потребностей. Территория — это и не пространство, в том значении свободы и присвоения, которое этот термин несет для нас. Ни инстинкт, ни потребность, ни структура (пусть даже "культурная" и "поведенческая"), понятие территории определенным образом противопоставляется также понятию бессознательного. Бессознательное — это "скрытая", подавленная и бесконечно разветвленная структура. Территория открыта и очерчена. Бессознательное — это место бесконечного повторения вытеснения и фантазмов субъекта. Территория же — это то место завершенного цикла происхождения и обменов — без субъекта, но и без исключения: цикл животный и растительный, цикл товара и изобилия, цикл происхождения и продолжения вида, цикл женский и ритуальный, — субъект отсутствует, и все находится здесь в постоянном обмене. Обязательства имеют здесь абсолютный характер, реверсивность тотальная, но здесь никто не испытывает смерти, потому что испытывает метаморфозы. Ни субъекта, ни смерти, ни бессознательного, ни подавления, потому что нет ничего, что препятствовало бы последовательному развитию форм. У животных нет бессознательного, потому что у них есть территория. У людей бессознательное появилось лишь после того, как они потеряли территорию. У них были отобраны одновременно территория и метаморфозы - бессознательное является той индивидуальной траурной структурой, где беспрестанно, и без надежды, переигрывается эта потеря, - и животные вызывают ностальгию по ней. Поэтому вопрос, который они ставят перед нами, будет звучать так: не живем ли мы уже сейчас, несмотря на влияние линейности и аккумуляции разума, несмотря на влияние сознательного и бессознательного, по грубым, символическим правилам цикличности и бесконечной реверсии в рамках ограниченного пространства? И идя дальше за идеальную схему, которая является схемой нашей культуры и, возможно, любой культуры вообще, схему накопления энергии и ее конечного высвобождения, не мечтаем ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе, скорее, чем об энергии, о долге и ритуальном вызове, скорее, чем о свободе, о территориальном цикле, скорее, чем об... Но животные не задают вопросов. Они молчат.

ОСТАТКИ

Когда мы извлекаем все, не остается ничего. Это неверно. Уравнение всего и ничего, вычитание остатка, ошибочно с начала и до конца. И не потому, что остатка нет. Однако последний не располагает ни автономной реальностью, ни собственным местом: это то, что отделено, отграничено, исключено и означает... что именно? Именно благодаря вычитанию остаток фундируется, реализуется и становится... чем именно? Странно то, что для него не существует противоположного члена бинарной оппозиции: можно сказать правые/левые, то же самое/другое, большинство/меньшинство, безумное/нормальное и т.д., но остаток/? По ту сторону черты не стоит ничего. "Сумма и остаток", счет к оплате и сдача, финансовая операция и сальдо – это не отличительные оппозиции. И все же то, что стоит по ту сторону остатка, существует и даже является эксплицитным элементом, сильной долей такта, преобладающим элементом в этой странно асимметричной оппозиции, в этой структуре, которая не является таковой. Но этот эксплицитный элемент не имеет названия. Он анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он становится реальным. Строго говоря, его можно было бы определить лишь как остаток остатка. Таким образом, в намного большей степени, чем к четкому отделению двух локализованных элементов, остаток отсылает к обратимой и реверсивной структуре, структуре с неизбежным возвращением, в которой никогда неизвестно, что является остатком чего. Ни в какой другой структуре невозможно выполнить эту реверсию, или это включение вещи в саму себя: мужской род не является женским родом женского рода, нормальное не является сумасшествием сумасшествия, правые не являются левыми относительно левых и т.д. Пожалуй, лишь относительно зеркала этот вопрос будет иметь смысл: что является отражением другого - реальное или его отражение? В этом смысле можно говорить об остатке как о зеркале, или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях демаркационная структурная линия, линия разделения смысла, стала подвижной, а значит, смысл (максимально дословно: возможность двигаться от одного пункта к другому вдоль вектора, определенного путем взаимного позиционирования элементов) больше не существует. Взаимного позиционирования больше нет - ведь реальное исчезает, чтобы уступить место отражению, более реальному, чем реальное, и наоборот - остаток исчезает с лицевой стороны, чтобы вновь возникнуть на изнанке, в том, остатком чего он был и т.д. Так же и с социальным. Кто может сказать, является ли остаток социального остатком несоциализированного, или само социальное не является ли остатком, гигантскими отходами... чего именно? Процесса, который, даже если социальное полностью исчезнет и перестанет называться социальным, все равно будет его остатком. Остаток может быть всюду, на всех уровнях реального. Когда система все поглотила, когда все извлечено и ничего не осталось, вся сумма переворачивается и становится остатком. Обратите внимание на рубрику "Общество" газеты Le Monde, в которой парадоксальным образом появляются лишь иммигранты, преступники, феминистки и т.д.
– все, что не социализировалось, "социальные" казусы, аналогичные казусам патологическим. Сектора, которые необходимо поглотить, сегменты, которые изолируются "социальным" по мере его расширения. Определяемые как "остаточные" на горизонте социального, они тем самым попадают под его юрисдикцию и неизбежно находят свое место в расширенной социальности. Именно благодаря этому остатку социальная машина перезаряжается, получает новый заряд энергии. Но что происходит, когда все подчищено, когда все социализировано? Тогда машина останавливается, динамика становится обратной, и вся социальная система сама становится остатком. По мере того, как социальное, двигаясь вперед, ликвидирует все остатки, оно само становится остаточным. Отводя роль "Общества" остаточным категориям, социальное как раз отводит себе роль остатка. Невозможность определить, что же является остатком другого, характеризует фазу симуляции и агонии дистинктивных систем, фазу, в которой все становится остатком и остаточным. И наоборот, фатальное исчезновение структурной черты, отделяющей отходы от "???", что отныне позволяет любому элементу быть остатком другого, характеризует фазу реверсивности, в которой, фактически, остатка больше нет. Оба суждения одновременно "истинные" и не исключают друг друга. Они сами по себе реверсивные. Другой аспект так же необычен, как отсутствие оппозиции: остаток вызывает смех. Любая дискуссия на эту тему провоцирует те же словесные игры, ту же двусмысленность и скабрезность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и смерть – это те две основные темы, за которыми признается способность провоцировать двусмысленность и смех. Но остаток является третьей, а возможно, и единственной, так как две другие сводятся к ней как к самому символу реверсивности. Ведь почему мы смеемся? Мы смеемся лишь из-за реверсивности вещей, а секс и смерть в высшей степени реверсивные вещи. Именно потому, что ставка в игре между мужским и женским, между живым и мертвым имеет постоянный реверсивный характер, мы и смеемся по поводу секса и смерти. И насколько же это справедливее относительно остатка, который не имеет даже противоположности, который сам проходит через весь цикл и постоянно гонится за собственной второй половиной, за собственным двойником, как Петер Шлемиль за своей тенью? Остаток непристоен, потому что он реверсивен и обменивается сам на себя. Он непристоен и вызывает смех, как вызывает смех, грудной смех, одно лишь отсутствие различия между мужским и женским, между живым и мертвым. Остаток стал сегодня важным элементом. Именно на остатке базируется новая понятийность. Настал конец конкретной логике отличительных оппозиций, где слабый элемент играл роль остаточного члена. Сегодня все инвертируется. Психоанализ сам является первой крупной теоретизацией остатков (оговорки, сны и т.д.). Нами руководит уже не политическая экономия производства, а экономическая политика воспроизводства, переработки (все, что связано с экологией и загрязнением окружающей среды) - политическая экономия отходов. Все нормальное пересматривается сегодня в свете безумия, которое было лишь его незначительным остатком. Приоритет всего остаточного во всех сферах, приоритет невысказанного, феминного, безумного, маргинального, приоритет экскрементов и отходов в искусстве и т.д. Но это - все еще только своего рода инверсия структуры, возвращение подавленного как сильного элемента, возвращение остатка как прироста смысла, как излишка (но излишек формально не отличается от остатка, а проблема траты излишка по Батаю ничем не отличается от проблемы поглощения остатков в политической экономии расчета и дефицита: различаются лишь философские подходы), гипертрофии смысла, когда за основу берется остаток. Тайна всех "либерализаций", которые происходят благодаря энергии, скрытой по ту сторону черты. Но в данный момент мы сталкиваемся с гораздо более оригинальной ситуацией: не ситуацией простой инверсии и выдвижения на первый план остатков, а ситуацией нестабильности любой структуры, любой оппозиции, которая приводит к тому, что больше не остается даже остатка, потому что он повсюду и, играя отграничивающей его чертой, он самоуничтожается как таковой. Ничего не остается не тогда, когда все взято, а скорее тогда, когда все непрерывно смещается и даже добавление больше не имеет смысла. Рождение остаточное, если оно символически не повторено в инициации. Смерть остаточная, если она не разрешена в трауре, коллективной траурной церемонии. Смысл остаточный, если он не поглощен и рассеивается в цикле обменов. Сексуальность остаточная, когда она превращается в производство сексуальных отношений. Само социальное остаточно, когда оно превращается в производство "социальных отношений". Все реальное остаточное, а все то, что остаточное, обречено бесконечно повторяться в фантазмах. Любое накопление является лишь остатком и накоплением остатков, в том смысле, что оно является разрывом целостности и компенсирует в линейной бесконечности накопления и расчета, в линейной бесконечности производства, энергии и смысла то, что раньше осуществлялось в едином цикле. То, что проходит цикл, реализуется полностью, тогда как в измерении бесконечности все то, что находится за пределом бесконечного, за пределом вечности (этого резерва времени, который, как и любой резерв, также является разрывом целостности), все это не что иное, как остаток. Накопление является лишь остатком, и подавление является лишь его обратной асимметричной формой. Именно на резерве подавленных эмоций и репрезентаций базируется наша новая целостность. Однако когда все подавлено, то уже ничто не подавлено. Мы не так уж и далеко от этой абсолютной точки подавления, в которой резервы сами начинают разрушаться, где рушатся запасы фантазмов. Все воображаемое, связанное с запасами, энергией и то, что от них остается, возникает у нас благодаря подавлению. Когда последнее достигает критической точки насыщения, где его очевидность ставится под сомнение, тогда энергию невозможно будет ни высвобождать, ни тратить, ни экономить, ни вырабатывать: даже понятие энергии исчезнет само по себе. Сегодня остаток, энергоресурсы, которые остаются у нас, переработка и консервация являются ключевой проблемой человечества. Как таковая, она не имеет решения. Любая новая энергия, высвобожденная или израсходованная, будет образовывать новый остаток. Любое желание, любое проявление энергии либидо будет вызывать новое подавление. Что же тут странного, ведь сама энергия немыслима без циркуляции, в ходе которой она накапливается и высвобождается, подавляется и "продуцируется", то есть немыслима без этой структуры остатка и его второй части? Чтобы искоренить концепцию энергии, необходимо довести ее потребление до абсурда. Чтобы искоренить концепцию подавления, необходимо довести его до максимума. Когда последний литр энергии будет потреблен (последним экологом), когда последний дикарь будет изучен (последним этнологом), когда последний товар будет произведен последней "рабочей силой", когда последний фантазм будет истолкован последним аналитиком, когда все будет выпущено и потреблено "из последних сил", тогда станет заметно, что эта гигантская спираль энергии и производства, подавления и бессознательного, то, благодаря чему удалось вместить все в одно энтропически-катастрофическое уравнение, что все это в действительности не что иное, как метафизика остатка, и это уравнение вдруг найдет свое решение во всех своих следствиях.

РАСТУЩИЙ ТРУП

Университет пришел в упадок, будучи нефункциональным в социальном плане рынка и занятости, лишенным культурной сущности и целенаправленности знания. Даже власть, строго говоря, больше не существует: она также пришла в упадок. Отсюда невозможность возвращения пыла 68-го: обращения критического отношения к знанию против самой власти — эксплозивного противоречия знания и власти (или разоблачения их сговора, что одно и то же) в университете и одновременно через символическое (а не политическое) заражение во всем институционально-социальном порядке. При чем здесь социологи? Они лишь подметили этот сдвиг: глухой тупик знания, головокружение от незнания (то есть одновременно абсурдность и невозможность накопления ценности в порядке знания) оборачивается абсолютным оружием против самой власти, чтобы демонтировать ее согласно тому же умопомрачительному сценарию лишения права властвовать. Именно в этом состоит эффект 68-го. Он невозможен сегодня, когда сама власть, вслед за знанием, была низложена, стала неуловимой - самоустранилась. В рамках институтов, которые отныне находятся в подвешенном состоянии, без содержания знания, без структуры власти (разве что этой структурой является архаичный феодализм, руководящий механизмом симулякра, назначение которого ему не понятно, и чье сохранение такое же искусственное, как сохранение бараков и театров) агрессивное вторжение невозможно. Значение имеет лишь то, что ускоряет разложение, акцентируя внимание на пародийной стороне, на характере симулякра той игры, которую ведут агонизирующее знание и агонизирующая власть. С забастовкой все как раз наоборот. Она снова восстанавливает идеал возможного университета, фикцию всеобщего доступа к культуре, которую невозможно найти и которая больше не имеет смысла. Этот идеал начинает функционировать вместо университета как его критическая альтернатива, как его терапия. Эта фикция все еще грезит незыблемостью и демократией знания. Кроме того, сегодня повсюду эту роль выполняют левые: именно убежденность левых снова прививает идею справедливости, логики и социальной этики прогнившему аппарату, который распадается, теряет всю свою легитимность и почти добровольно отказывается функционировать. Именно левые со своей конспирологией отчаянно восстанавливают власть, ведь они стремятся к ней, а значит, верят в нее и возвращают ее к жизни там, где система кладет ей конец. Система уже положила конец, одной за другой всем аксиомам, всем институтам власти и реализует одну за другой все цели исторических и революционных сил. Сами левые вынуждены восстанавливать все механизмы капитала, чтобы иметь возможность предъявить их однажды: от частной собственности до малого бизнеса, от армии до национального величия, от пуританской этики до мелкобуржуазной культуры, от правосудия до университета — все то, что исчезает, то, что сама система ликвидировала в своей жестокости, конечно, но и в своем необратимом порыве, должно быть сохранено. Отсюда парадоксальная, но и необходимая инверсия всех терминов политического анализа. Власть (или то, что занимает ее место) уже не верит в Университет. На самом деле она знает, что он — это лишь зона размещения и надзора за целой возрастной категорией, поэтому ей нет дела до отбора — свою элиту она отыщет в другом месте или же иным способом. Дипломы ничего не значат: почему бы вообще не отказаться выдавать их, но власть готова выдавать их всем; для чего бы эта провокационная политика, если не для того, чтобы кристаллизовать энергию на фиктивной цели (отбор, работа, дипломы и т.д.), на уже мертвом и разлагающемся референтном? Загнивающий Университет может нанести еще много вреда (загнивание является средством символическим — не политическим, а символическим, поэтому субверсивным). Но в таком случае следовало бы начать с этого загнивания, а не грезить воскрешением. Следовало бы трансформировать это загнивание в насильственный процесс, в насильственную смерть посредством осмеяния и вызова, посредством растиражированной симуляции, которая представила бы ритуал смерти университета как модель разложения всего общества, заразную модель неприязни целой социальной структуры, которую смерть, наконец, разрушит. Как раз это отчаянно старается предотвратить забастовка, находясь в тайном сговоре с системой, но преуспевает при этом лишь в превращения смерти университета в медленную смерть, в отсрочку, которая перестает даже служить возможным поводом для субверсии, для наступательной реверсии. Именно это показали события мая 68-го. В момент, когда духовный упадок университета и культуры зашел еще не слишком далеко, студенты, далекие от желания спасать оснастку (восстанавливать утраченный объект – в идеале), выступили против власти, бросая ей вызов тотальной, немедленной смерти институтов, вызов детерриториализации, еще более интенсивной, чем та, которую осуществляла система, настаивая, чтобы власть ответила на это полное крушение института знания, на это полное отсутствие потребности концентрации в определенном месте, на эту смерть, к которой, в конце концов, стремились, — речь шла не о кризисе университета, потому что кризис — не вызов, а наоборот, часть игры системы, а о смерти университета — вот на это власть и не сумела ответить, разве что самораспустившись вместо ответа (возможно, на мгновение, но мы видели это). Баррикады 10 мая, казалось, были оборонительными и защищали территорию: Латинский квартал, Сорбонну. Однако это не так: за этой видимостью прятался мертвый университет, мертвая культура, относительно которых они бросали вызов власти, и их собственной возможной смерти одновременно — вызов превращением в немедленную жертву, которое было лишь долговременной операцией самой системы: через ликвидацию культуры и знания. Баррикады предназначались не для того, чтобы спасти Сорбонну, а для того, чтобы поднять на флаг ее труп и публично размахивать им, так же как негры Уоттса и Детройта поднимают на флаг руины своих кварталов, которые они сами до этого подожгли. Что можно поднять на флаг сегодня? Даже не руины знания или культуры — руины сами исчезли. Мы знаем это, мы в течение семи лет носили траур по Нантеру. 68-й год умер, и его можно повторить лишь как траурный фантазм. То, что могло бы быть его эквивалентом в плане символического насилия (то есть за пределами политического), так это та же операция, которая заставила незнание, загнивание знания взорваться, столкнувшись с властью, — нужно отыскать эту невероятную энергию, но никак не на том же уровне, а на высшем витке спирали: заставить невласть, загнивание власти взорваться, столкнувшись — с чем именно? Вот где проблема. Возможно, она не имеет решения. Власть теряется, власть исчезает. Вокруг нас лишь манекены власти, однако механическая иллюзия власти еще руководит социальным порядком, иллюзия, за которой возрастает невидимый, неразборчивый террор контроля, террор окончательной кодификации, жалкими терминалами которого мы являемся. Набрасываться на репрезентацию также нет большого смысла. Мы хорошо ощущаем, что все студенческие конфликты (равно как, более широко, конфликты на уровне всего общества), которые сосредоточены вокруг репрезентации, делегирование власти, по той же причине являются лишь призрачными перипетиями, впрочем, еще достаточными для того, чтобы, от отчаянья, занимать авансцену. Вследствие не понятно уж какого эффекта Мебиуса, репрезентация также обернулась против себя самой, и целый логический мир политического прекращает существовать, уступая место бесконечной вселенской симуляции, где сразу происходит так, что никто не имеет своего представительства и не представляет больше ничего, где все то, что накапливается, одновременно и распадается, где даже исчез аксиологический, направляющий фантазм власти, который всегда приходил на помощь. Миру, для нас еще непостижимому, неузнаваемому, с губительными характеристиками, который никак не вписывается в нашу ментальную систему координат, ортогональную и направленную в линейную бесконечность критики и истории. Впрочем, именно здесь и нужно сражаться, если это еще имеет какой-то смысл. Мы симулянты, мы симулякры (но не в классическом значении "подобия"), мы - вогнутые зеркала, попавшие под излучение социального, излучение без источника света, власть без происхождения, без дистанции, и именно в этом тактическом мире симулякра и нужно будет сражаться — без надежды, ибо надежда ничего не стоит, но с вызовом и обаянием. Ведь не следует отвергать интенсивное обаяние, исходящее от этого духовного упадка всякой власти, всех осей ценности, всей аксиологии, в том числе и политической. Этот спектакль, который является одновременно агонией и апогеем капитала, безусловно превосходит спектакль товара, описанный ситуационистами. В этом спектакле наша главная сила. Соотношение наших сил в противостоянии с капиталом уже нельзя назвать шатким или победным, оно политическое, и в этом фантазм революции. Мы находимся в отношениях вызова, соблазна и смерти с этим миром, который уже не является единым, потому что лишен осевой симметрии. На вызов, который в своем бреду бросает нам капитал — бесстыдно ликвидируя закон прибыли, прибавочной стоимости, нацеленности на производство, структуру власти и возвращаясь по завершению своего процесса к полной аморальности (но также и соблазнительности) примитивных ритуалов разрушения, вот на этот вызов и нужно ответить на самом высоком уровне. Капитал, как ценность, безответственный, безвозвратный, неотвратимый. Только ценность капитала способна представить фантастическое зрелище своего разложения — только призрак ценности парит еще над пустыней классических структур капитала, так же как призрак религии парит над миром, уже давно десакрализованным, как призрак знания парит над университетом. Нам еще предстоит снова стать кочевниками в этой пустыне, но уже свободными от механической иллюзии ценности. Мы будем жить в этом мире, который сохраняет для нас всю волнительную необычность пустыни и симулякра, со всем правдоподобием живых призраков, бродячих симулирующих животных, в которых нас превратил капитал, смерть капитала, — ведь пустыня городов аналогична пустыне из песков — джунгли знаков аналогичны джунглям из деревьев — головокружение от симулякров аналогично головокружению от природы,— единственный оставшийся головокружительный соблазн агонизирующей системы, в которой труд хоронит труд, а ценность хоронит ценность — оставляя пустое пространство, нетронутое, невозмутимое, непрерывное, как того хотел Батай, пространство, где лишь ветер вздымает песок, где лишь ветру есть дело до песка. Что же можно со всем этим сделать в политическом плане? Очень немногое. Однако мы должны сражаться еще и против глубокого обаяния, которое вызывает в нас агония капитала, против инсценировки капиталом своей собственной смерти, реальными участниками которой выступаем мы. Оставить ему инициативу его собственной смерти означает отдать ему все преимущества революции. В окружении симулякра ценности и призрака капитала и власти мы намного беззащитней и беспомощней, чем тогда, когда мы находимся в окружении закона стоимости и товара, поскольку система оказалась способной включить в себя свою собственную смерть, освободив нас от ответственности за нее, а следовательно и от цели нашей собственной жизни. Эту великолепную уловку системы, заключающуюся в симулякре ее смерти, благодаря которому она поддерживает в нас жизнь, ликвидировав путем абсорбции любую возможность возражения, может остановить лишь еще большая хитрость. Вызов или мнимая наука, только патафизика симулякров может вывести нас из стратегии симуляции системы и тупика смерти, в который она нас загоняет.

ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО ЦЕННОСТИ

Там, где ничего нет на своем месте, царит беспорядок. Там, где в нужном месте нет ничего, царит порядок.

Брехт

Паника администрации университета при мысли, что дипломы будут выдавать без соответствующего количества "реального усердия", без эквивалентности знаний. Эта паника не связана с политической субверсией, это паника от очевидности того, что ценность отделяется от своего содержания и функционирует сама по себе, в самой своей форме. Университетские ценности (дипломы и т.д.) будут множиться и продолжать циркулировать, подобно тому, как это делают плавающие валютные курсы, они будут кружить по восходящей спирали, лишенные всякого критерия референтности, пока полностью не обесценятся , однако это не имеет значения: одной лишь циркуляции их достаточно для того, чтобы создать социальный горизонт ценности, и присутствие призрачной ценности от этого только возрастает, даже если ее референтная основа (ее потребительская стоимость, ее меновая стоимость, академическая "рабочая сила", которую она охватывает) теряется. Ужас ценности, лишенной эквивалентности. Эта ситуация лишь выглядит новой. Она нова для тех, кто думает, что в университете все еще происходит реальный учебный процесс, и вкладывает в это свой жизненный опыт, свои нервы, смысл своего существования. Обмен знаками (знаниями, культурой) в университете, между "теми, кто учит", и "теми, кого обучают", с определенного времени уже только двойной сговор горечи и безразличия (индифферентность знаков, которая влечет за собой охлаждение в общественных и человеческих отношениях), двойной симулякр психодрамы (с позорной потребностью в тепле, в присутствии, с эдипальным обменом, с педагогическим инцестом, который стремится занять место утраченного обмена труда и знаний). В этом смысле университет остается местом безнадежной инициации, приобщения к пустой форме ценности, и тот, кто находится в нем на протяжении нескольких лет, знаком с этой странной работой, с настоящей безнадежностью "нетруда" и "незнания". Ведь современные поколения еще мечтают читать, изучать, конкурировать, однако душа уже не лежит к этому, - одним словом, аскетическая культурная ментальность исчезла вместе с телесной и имущественной аскезой. Вот почему забастовка больше ничего не значит. Вот еще почему мы попали в ловушку, мы сами загнали себя в ловушку после 68-го, когда начали выдавать дипломы всем подряд. Субверсия? Отнюдь. Мы в очередной раз стали учредителями передовой формы, чистой формы ценности: дипломов без усердия. Система уже не хочет их, но она хочет вот чего — операционных ценностей в пустоте, - и мы были теми, кто открыл это, с иллюзией, что выполняем противоположное. Уныние студентов от того, что их одаривают дипломами без усердия, равно унынию преподавателей и дополняет его. Оно более скрыто и более коварно, чем традиционное опасение потерпеть неудачу или получить ничего не стоящие дипломы. Гарантированное получение диплома, которое лишает смысл все превратности учебного процесса и отбора, переносится тяжело. Нужно еще усложнить его то ли выгодой-алиби в виде симулякра усердия, который обменивается на симулякр диплома, то ли формой агрессии (преподаватель призван преподавать курс, или же рассматривается как некий автораздатчик?) или злости, с тем, чтобы могло происходить еще хоть что-то напоминавшее "реальные" отношения. Но ничто не помогает. Даже внутренние ссоры между преподавателями и студентами, из которых в основном и состоят их реальные взаимоотношения, являются лишь напоминанием и своего рода ностальгией по насилию или соучастию, тому, что когда-то сталкивало или объединяло их вокруг научной цели, или же цели политической. "Жесткий закон стоимости", "закон, высеченный из камня " — когда он покидает нас, каково же уныние, какова паника! Вот почему для фашистских и авторитарных режимов еще настанут хорошие времена, ведь они воскрешают что-то вроде насилия, необходимого для жизни - перенесенного, или нанесенного неважно. Насилие ритуала, насилие труда, насилие знания, насилие крови, насилие власти и политического — все годится! Соотношение сил, противоречия, эксплуатация, репрессии — с этим все понятно, все ясно! Сегодня этого не хватает, и потребность в этом дает о себе знать. Когда преподаватель прибегает к перенаделению своей власти через "свободу слова", самоуправление группы и другую современную чушь – это всего лишь игра на уровне университета (однако таким же образом строится вся политическая сфера). И этим никого не одурачишь. Просто для того, чтобы избежать глубокого разочарования, катастрофы, к которой влечет потеря роли, статуса, ответственности и невероятная демагогия, разворачивающаяся через это все, необходимо воссоздать в профессоре хотя бы манекен власти и знания, или наделить его хотя бы частицей легитимности, исходящей от крайне левых, — иначе ситуация станет невыносимой для всех. Именно благодаря этому компромиссу: искусственность фигуры преподавателя, сомнительное соучастие студента, - именно по такому призрачному педагогическому сценарию все и продолжаются, и на сей раз может продлиться неопределенно долгое время. Ведь конец наступил для ценности и для труда, но не для симулякра стоимости и симулякра труда. Мир симуляции трансреален и бесконечен: никакое испытание реальностью уже не сможет положить ему конец — разве что всеобъемлющий обвал и оползень, сдвиг, который остается нашей самой безумной надеждой.

О НИГИЛИЗМЕ

C нигилизма исчезли мрачные краски в стиле Вагнера и Шпенглера, черные как копоть цвета конца XIX века. Он больше не берет своего начала ни в Weltanschauung (мировоззрении) декаданса, ни в метафизическом радикализме, порожденном смертью Бога и всеми теми последствиями, которые из нее вытекают. Сегодняшний нигилизм - это нигилизм транспарентности, и в определенной степени он более радикальный и решительный, чем его предыдущие исторические формы, ведь эта прозрачность, это пребывание в подвешенном состоянии - неотъемлемые признаки системы и любой теории, претендующей на ее анализ. Когда Бог умер, еще был Ницше, чтобы засвидетельствовать это, - великий нигилист перед лицом Вечного и перед трупом Вечного. Но перед мнимой транспарентностью всего на свете, перед симулякром материалистической или идеалистической завершенности мира в гиперреальности (Бог не умер, он стал гиперреальным) уже больше нет теоретического или критического Бога, чтобы распознать своих. Мир и мы все живьем попали в симуляцию, в губительную, даже не губительную, а индифферентную сферу апотропии: нигилизм, и тот необычным образом, полностью реализовался не через разрушение, а через симуляцию и апотропию. Из активного, насильственного фантазма, из мифа и сцены, которыми он был исторически, он перешел в транспарентную, фальшиво прозрачную операциональность явлений. Так что же остается от теоретически возможного нигилизма? Какая новая сцена может открыться, чтобы на ней вновь могли бы появиться Ничто и Смерть как вызов, как ставка в игре? Мы находимся в новой и, без сомнения, неразрешимой ситуации относительно предыдущих форм нигилизма. Его первым мощным проявлением стал Романтизм: вместе с Революцией Просвещения он соответствует разрушению порядка очевидного. Сюрреализм, дадаизм, абсурдизм, политический нигилизм являются его вторым серьезным проявлением и соответствуют разрушению порядка смысла. И если первое проявление еще является эстетической формой нигилизма (дендизм), второе - его политическая форма, историческая и метафизическая (терроризм). Обе эти формы касаются нас лишь отчасти или вовсе не касаются. Нигилизм транспарентности уже не эстетический и не политический, он уже не проистекает не из процесса уничтожения очевидного, не из процесса уничтожения остатков смысла или последних нюансов Апокалипсиса. Впрочем, нет больше и Апокалипсиса (лишь алеаторный терроризм еще пытается быть его отражением, однако он уже утратил признаки политического, и у него остался только один способ самовыражения, который одновременно является способом исчезновения: средства массовой информации; но СМИ - это не та сцена, где разыгрывается некий спектакль, - это лента, дорожка, перфокарта, относительно которой мы уже даже не зрители, а просто получатели информации). Апокалипсис закончился, и сегодня мы имеем дело с прецессией нейтрального, форм нейтрального и индифферентности. Я оставляю открытым вопрос, есть ли здесь некий романтизм, некая эстетика нейтрального. На мой взгляд, нет - все, что остается, это завороженность пустыми и индифферентными формами, самим действием той системы, которая нас уничтожает. Но завороженность (в противовес соблазну, связанному с очевидным, и диалектическому мышлению, связанному со смыслом) представляет собой в высшей степени нигилистическую страсть, страсть, присущую режиму исчезновения. Мы заворожены всеми формами исчезновения, нашего исчезновения. Мы меланхоличны и заворожены - таково наше общее состояние в эпоху принудительной транспарентности. Я - нигилист. Я констатирую, я принимаю, я смиряюсь с тотальным процессом разрушения очевидного (и соблазна очевидностей) в пользу смысла (репрезентации, истории, критики и т.д.), разрушения являющегося основополагающим фактом XIX века. Истинная революция XIX века, революция модерна, заключается в коренном разрушении очевидного, в освобождении мира от чар и его погружении в насилие интерпретации и истории. Я констатирую, я принимаю, я примиряюсь, я анализирую вторую революцию, революцию XX века, революцию постмодерна, которая является тотальным процессом разрушения смысла, равным предыдущему разрушению очевидного. То, что поражает смысл, от смысла и погибает. Диалектическая сцена, сцена критическая опустели. Сцены больше нет. Как нет и терапии смысла или терапии смыслом: терапия сама является частью общего процесса распространения индифферентности. Сцена самого анализа стала неопределенной, алеаторной: теории стали шаткими (фактически, невозможен и нигилизм, так как он все же хоть и отчаянная, но конкретно очерченная теория, образ конца, Weltanschauung (мировоззрение) катастрофы). Сам анализ является, возможно, решающим элементом гигантского процесса обледенения смысла. Тот прирост смысла, который вносят теории, их конкуренция на уровне смысла абсолютно вторичны, сравнительно с их коалицией в обледеняющей, четырехуровневой операции по разложению и транспарентности. Нужно четко осознавать, что каким бы образом ни шел анализ, он движется в одном направлении - к обледенению смысла, он способствует прецессии симулякров и индифферентных форм. Пустыня разрастается. Имплозия смысла в средствах информации. Имплозия социального в массах. Бесконечное разрастание масс по мере ускорения системы. Энергетический тупик. Точка инерции. Перенасыщенный мир обречен на инерцию. Проявление инерции ускоряется (если можно так сказать). Застывшие формы разрастаются как опухоль, и их разрастание останавливает, подменяет собой настоящий рост. В этом, кстати, секрет гипертелии, того, что идет дальше, чем его собственный предел. Это могло бы стать нашим собственным способом отмены окончательности: идти дальше и дальше в том же направлении - к разрушению смысла через симуляцию, гиперсимуляцию, гипертелию. Отрицать собственный конец через гиперфинальность (как ракообразные, как статуи острова Пасхи) - не в этом ли мерзкая тайна раковой опухоли? Реванш разрастания - в росте, реванш скорости - в инерции. Относительно масс, то они сами попали в этот тотальный процесс инерции, обусловленной ускорением. Они и составляют этот процесс разрастания и пожирания, который сводит на нет любой рост и любой прирост смысла. Они и составляют эту цепь, в которой чудовищная финальность привела к короткому замыканию. Именно эта точка инерции и то, что происходит за ее пределами сегодня как раз и завораживает, увлекает (поэтому улетучился скромный шарм диалектики). Если быть нигилистом - это отдавать приоритет этой точке инерции и анализу этой ирреверсивности системы, когда она доходит до точки невозврата, тогда я нигилист. И если быть нигилистом - значит быть одержимым уже не созданием, а исчезновением, тогда я - нигилист. Исчезновение, афаниз, имплозия, Furie des Verschwindens (ярость исчезновения). Трансполитика стала еще одной, дополнительной сферой исчезновения (реального, смысла, сцены, истории, социального, личности). Строго говоря, это уже даже и не совсем нигилизм: в исчезновении, в пустой, алеаторной и индифферентной форме уже нет даже пафоса, патетики нигилизма - той мифической энергии, которая до сих пор составляла силу нигилизма, его радикальный характер, его мифическое отрицание, его драматическую антиципацию. Нигилизм уже даже не освобождение от чар в восторженной тональности соблазна и ностальгии по разочарованию. Это просто исчезновение. Следы этого радикального исчезновения (вместе с ностальгическим использованием диалектики) заметны уже у Адорно и Бенджамина. Во-первых, именно потому, что у них присутствует ностальгия по диалектике, а самая изысканная диалектика, бесспорно, всегда будет ностальгической. Но на более глубоком уровне у Бенджамина и Адорно слышится другая тональность – тональность меланхолии, связанной с самой системой, меланхолии неизлечимой и за пределами любой диалектики. Именно эта меланхолия системы берет сегодня верх посредством иронических прозрачных форм, которые окружают нас. Именно она становится нашей фундаментальной страстью. Это уже не сплин или смутные душевные порывы конца столетия. Это уже и не нигилизм, так как он в определенном смысле стремится через разрушение, через страстное негодование (ницшеанское ressentiment) установить равновесие. Нет, меланхолия - это основная тональность функциональных систем, современных систем симуляции, программирования и информации. Меланхолия - неотъемлемая черта исчезновения смысла, испарения смысла в операциональных системах. И все мы погружены в меланхолию. Меланхолия - это та жестокая неудовлетворенность, которая характеризует нашу перенасыщенную систему. Однажды надежда уравновесить добро и зло, истинное и ложное и даже противопоставить друг другу некоторые ценности одного и того же порядка, как и более общая надежда на какое-то соотношение сил и какую-то цель исчезла без следа. Система слишком сильна. Она и властвует. Везде и всегда. Чтобы противостоять этой гегемонии системы можно превозносить ухищрения влечения, революционную практику микрологии обыденного, превозносить молекулярное движение или даже отрицать приготовление пищи. Но это не решает насущную необходимость испытать систему на прочность на глазах у всех. Это может сделать лишь терроризм. Это та черта реверсии, которая перечеркивает все остальное, так же, как одна ироническая ухмылка перечеркивает весь дискурс, а одна вспышка неповиновения раба перечеркивает всю власть и все упоение от власти хозяина. Чем более гегемонистской является система, тем более поражают воображение малейшие ее неудачи. Вызов, пусть даже ничтожный – это как обрыв в цепи. Только эта ни с чем несравнимая реверсивность является сегодня событием на нигилистической и недружелюбной сцене политики. Только это мобилизует воображаемое. Если быть нигилистом - это означает переносить, вплоть до границы непереносимости гегемонистской системы, эту радикальную черту насмешки и насилия, этот вызов, на который система вынуждена ответить своей собственной смертью, тогда я террорист и нигилист теории, так же как другие террористы и нигилисты с оружием в руках. Теоретическое насилие, а не истина, является тем единственным ресурсом, который у нас остался. Однако именно в этом и кроется утопия. Потому что путь нигилиста был бы прекрасен, если бы еще существовал радикализм, - так же как путь террориста был бы привлекателен, если бы смерть, включая смерть террориста, еще имела какой-то смысл. Однако именно здесь ситуация становится неразрешимой. Потому что этому активному нигилизму радикальности, система противопоставляет собственный - нигилизм нейтрализации. Система сама нигилистична, в том смысле, что она своей мощью превращает все, в том числе и то, что ее отрицает, в индифферентность. В этой системе сама смерть поражает своим отсутствием. (Вспомните крупные теракты последних лет: смерть аннулирована индифферентностью, и в этом терроризм является невольным соучастником системы - не в политическом плане, а в том, что он также вносит свой вклад в насаждение и продвижение безразличия.) Для смерти - ни ритуальной, ни насильственной - уже не осталось сцены - ни фантазматической, ни политической, - где она в полной мере могла бы проявить себя, полностью сыграть свою роль. И в этом победа другого нигилизма, другого терроризма - нигилизма и терроризма системы. Сцены больше нет, нет даже той минимальной иллюзии, благодаря которой события могут приобретать признаки реальности, - нет больше ни сцены, ни духовной или политической солидарности: что нам до Чили, республики Биафра, беженцев, до терактов в Болоньи или польского вопроса? Все, что происходит, аннигилируется на телевизионном экране. Мы живем в эпоху событий, которые не имеют последствий (и теорий, которые не имеют выводов). Нет больше надежды для смысла. И, без сомнения, это действительно так: смысл смертен. Но все то, чему он навязывал свое эфемерное господство, то, что он полагал ликвидировать, чтобы навязать господство Просвещения, - то есть очевидное - все это бессмертно, неуязвимо даже для самого нигилизма смысла или бессмыслицы. И вот где начинается соблазн.

123
Поделиться:
Популярные книги

Господин следователь. Книга 4

Шалашов Евгений Васильевич
4. Господин следователь
Детективы:
исторические детективы
5.00
рейтинг книги
Господин следователь. Книга 4

Черный дембель. Часть 3

Федин Андрей Анатольевич
3. Черный дембель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Черный дембель. Часть 3

#Бояръ-Аниме. Газлайтер. Том 11

Володин Григорий Григорьевич
11. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
#Бояръ-Аниме. Газлайтер. Том 11

Чужая семья генерала драконов

Лунёва Мария
6. Генералы драконов
Фантастика:
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Чужая семья генерала драконов

Барон не играет по правилам

Ренгач Евгений
1. Закон сильного
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Барон не играет по правилам

Земная жена на экспорт

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.57
рейтинг книги
Земная жена на экспорт

Ванечка и цветы чертополоха

Лазарева Наталия
Проза:
современная проза
5.00
рейтинг книги
Ванечка и цветы чертополоха

Барону наплевать на правила

Ренгач Евгений
7. Закон сильного
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Барону наплевать на правила

Найди меня Шерхан

Тоцка Тала
3. Ямпольские-Демидовы
Любовные романы:
современные любовные романы
короткие любовные романы
7.70
рейтинг книги
Найди меня Шерхан

Отмороженный

Гарцевич Евгений Александрович
1. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный

Город Богов

Парсиев Дмитрий
1. Профсоюз водителей грузовых драконов
Фантастика:
юмористическая фантастика
детективная фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Город Богов

Очень приятно, Демон!

Oren_i_shi
Фантастика:
фэнтези
6.25
рейтинг книги
Очень приятно, Демон!

Господин Изобретатель. Книги 1-6

Подшивалов Анатолий Анатольевич
Господин Изобретатель
Фантастика:
альтернативная история
5.25
рейтинг книги
Господин Изобретатель. Книги 1-6

Миф об идеальном мужчине

Устинова Татьяна Витальевна
Детективы:
прочие детективы
9.23
рейтинг книги
Миф об идеальном мужчине