«Синдром публичной немоты». История и современные практики публичных дебатов в России
Шрифт:
Отношение Оруэлла к «механизации» языка при авторитарных политических системах, чуть позже вдохновившее его на использование «новояза» в романе «1984» [73] , в свою очередь, оказало сильное влияние на восприятие «тоталитарного общества» среди советологов США и Западной Европы и в диссидентствующем советском обществе 1970-х и 1980-х годов и далее, в послесоветский период. То, что советский язык являлся крайне специфическим выражением «игры во власть» режима, стало общим местом [74] . С этим коррелирует мнение о том, что стоит лишь провести реформы публичного языка, и создастся новая публичность (то, что при советской власти называлось «новой общественностью»). Тем временем общепризнанный факт, что «homo soveticus» довольно быстро понял суть советского «новояза» и начал креативно с ним работать и вносить различные виды «коррекции» в его гегемонические стремления, может вызывать вопросы о детерминистской силе предлагаемых постсоветских реформ [75] .
73
Если многое в дистопическом мире романа прямо навеяно символикой романа Евгения Замятина «Мы», то как раз характеристику этого мира «абсолютной эстетической подчиненности» [Замятин 2011: 141] с лингвистической точки зрения надо считать достижением самого Оруэлла.
74
См.
75
О креативной работе с официальными правилами см.: [Losev 1984].
Вопрос о том, приведут ли реформы языка к реформам властных отношений, может вызывать сомнения и на другом уровне. В этом смысле любопытны изменения, произошедшие в конце ХХ века с британской деловой перепиской. Еще живо воспоминание о том времени, когда в ней использовались такие чудовищные по своей неуклюжести и помпезности фразы, как «I enclose for your perusal», «We acknowledge your communication of 13 inst., which is receiving attention» [76] и т. д. Но с начала 1980-х годов в ответ на усилия так называемой «Борьбы за простой английский» («The Plain English Campaign») сотрудники инстанций начинают избегать казенщины и приближаться, насколько возможно, к разговорным нормам [77] . В качестве примера приведу письмо, полученное мной в декабре 2012 года, с напоминанием о том, что приближается срок сдачи налоговой декларации за 2011/2012 финансовый год. Стиль письма прекрасно отражает так называемый plain English:
76
«Прилагаю для Вашего ознакомления…», «подтверждаем получение Вашего сообщения от 13 сего месяца, которое рассматривается со вниманием».
77
О «Борьбе за простой английский» (начавшейся в 1979 году, когда Крисси Мейтер (Chrissie Mather) «прилюдно на Парламентской площади с помощью шредера разорвала на куски сотни документов правительства и инстанций») см. сайт организации: http://www.plainenglish.co.uk/about-us.html.
If your tax return is more than three months late you will get daily penalties of lb10 per day and could pay up to lb1,600 – even if you don’t owe any tax. You must pay us any money you owe on or before 31 January to avoid interest charges [78] .
Стилистика отличается неформальностью и даже панибратством (см., например, сокращение: «even if you don’t owe any tax»). Но, как оказывается, краткость и ясность не очень-то влияют на властную асимметрию. Страх и ужас, вызванные этим документом, не уступают тяжелым эмоциям, характерным для читателя традиционного «бюрократического письма». При этом действует не только само название инстанции, не только угрозы штрафов и факт, что их могут заставить заплатить, даже если человек не обязан платить налоги. Воздействует не только содержание, но и визуальный ряд: использование жирного шрифта и непомерно коротких абзацев, придающих каждому предложению особую грозящую вескость. По-видимому, властные отношения влияют на язык так же эффективно, как язык – на властные отношения [79] .
78
«Tax Return and Payment Reminder» from HM Revenue and Customs, 13 December 2012. «Если Ваша налоговая декларация опоздает на три месяца или больше, Вам будут начислены пени по 10 фунтов в день и Вы можете заплатить до 1600 фунтов – даже если Вы на самом деле не должны никаких налогов. Чтобы избежать оплаты процентов, Вы должны заплатить все деньги, которые Вы нам должны, до 31 января» (жирный шрифт в оригинале. – К. К.).
79
Ср. с комментарием Стэнли Фиша (Stanley Fish): «…there is no class of utterances separable from the world of conduct, no „merely“ cognitive expressions whose effects can be confined to some prophylatically sealed area of public discourse» («…нет таких высказываний, которые были бы автономны от области взаимодействия, как и не существует „только“ когнитивных выражений, эффекты которых ограничивались бы некоей зоной, профилактически отделенной от всего остального пространства публичного дискурса») [Fish 1992: 244–245] или Барбары Эренрайх (Barbara Ehrenreich): «If you outlaw the use of the term „girl“ instead of „woman“, you’re not going to do a thing about the sexist attitudes underneath ‹…› [T]here is a tendency to confuse verbal purification with real social change» («Если запретить слово „девушка“ и заставить всех говорить и писать только „женщина“, проблема гендерной дискриминации не исчезнет ‹…› [E]сть тенденция путать очищение языка с реальными социальными реформами») [Ehrenreich 1992: 335].
Поэтому предположение, что реформы (пост)советского публичного языка обязательно приведут к реформам политического сознания, следует считать по меньшей мере спорным. Более того, такое предположение с определенной долей справедливости само по себе можно назвать «советским»: если прошение уже в начале советского периода стало называться заявлением, это вряд ли говорило о том, что отношение к просителю (заявителю) стало более уважительным. Но реформа должна была, как считалось, иметь такой эффект.
Тем временем, как показывают, например, «политкорректные» опыты Америки и Великобритании 1970-х и 1980-х годов, существуют контексты, в которых если иначе назвать явление, оно действительно начнет изменяться. Если именование «урод» в Советской России 1920-х годов заменилось понятием «дефективный», то в англоязычной культуре 1970-х годов «defectives» начали называть «handicapped», а потом уж «disabled» (или же «differently abled»), а потом произошло и сознательное «разобщение категорий» (начали говорить про разные группы отдельно: «потребители инвалидных колясок» («wheelchair users»), «люди с затруднениями в образовательном процессе» («people with learning difficulties»)) [80] . Это не мешает некоторым членам общества до сих пор употреблять пренебрежительные термины вроде «mongs» (то есть «дауны», от устаревшего официального названия «людей с затруднениями в образовательном процессе») [81] . Общая картина социального положения людей с разного рода «затруднениями» (будь то физические или психические) остается сложной и противоречивой: с одной стороны, в 2010-х годах улучшились практические условия для разных групп людей из этих категорий, с другой – тогда же шла речь о резком сокращении финансовых льгот для них. Но и здесь чувствовался принцип некоторой общей нормализации отношений [82] . В любом случае перемена терминов не столько отражала изменение реальных отношений к «дефективным» субъектам (как и в аналогичных случаях членов сексуальных и этнических меньшинств), сколько содействовала им, так как фундаментальным фактором в этих общественных процессах стал диалог с представителями
80
Сейчас, например, на лондонском вокзале Паддингтон существуют не только туалеты, приспособленные для инвалидов (disabled toilets), но и специальный туалет «для людей со значительными затруднениями в образовательном процессе» («people with profound learning difficulties»).
81
То есть Mongol (см., например, упрек, сделанный британской левой газетой за употребление этого слова комику Р. Джервейзу: (доступ 12.05.2013). Ср. пренебрежительное слово «muzzies» («музис», мусульмане), по стилистике сопоставимое с русским «хачики».
82
То есть логика мышления такая: если во всех учреждениях и вообще в общественных местах стало обязательным создавать подходящие условия для инвалидов, тогда платить специальные пособия инвалидам уже не имеет смысла – что, конечно, противоречит принципу декатегоризации (признания различных групп с различными потребностями), о котором шла речь выше.
Как констатирует в своей работе 1995 года лингвист Дебора Камерон, так называемый «прескриптивизм», на который смотрят с опасением многие лингвисты-профессионалы (по крайней мере в англоязычном мире), в действительности представляет собой неизбежное явление во всех языковых культурах. Если всюду и всегда существуют языковые нормы, то, с другой стороны, эти нормы всегда глубоко спорные, постоянно обсуждаются и подвергаются критике.
Из неизбежности нормативности в использовании языка не следует, что тот или иной конкретный набор норм должен приниматься некритически и навсегда («It does not follow from the inevitability of normativity in language-using that any particular set of norms must be accepted uncritically and forever») [Cameron 1995: 11].
Соответственно, вполне нейтральный публичный язык невозможен в принципе (но в то же время можно предполагать, что сама неизбежность «споров о языке» сделает их явлением общественно безвредным). С этой точки зрения ироническую оценку попыток реформировать языковые отношения в раннесоветский период, характерную не только для анализа с «неофициальных» и «враждебных» позиций (вроде эмигрантских, диссидентствующих и советологических работ, упомянутых выше), но и для вполне официальных работ 1960-х и 1970-х годов вроде трактата К. Чуковского «Живой как жизнь» [Чуковский 1962] [83] , нужно считать неоправданной. Как бы ни была справедлива критика страшной истории политических репрессий в России, контекст для развития советского языка составляли не только вопросы советской политической идеологии, но и процессы в истории культуры на международном уровне. Об этом контексте в рамках одного жанра («письмо читателя») и о «спорах о языке» в начале советского периода и пойдет речь в этой статье.
83
Книга Чуковского – одно из наиболее влиятельных пособий по «культуре речи» постсталинского периода – многократно переиздавалась (отдельно – в 1963, 1966 и 1982 годах, а также в разных собраниях сочинений писателя); есть и постсоветские издания (например, 2001 года). О пропаганде «культуры речи» в эти годы вообще см.: [Kelly 2001: ch. 5].
Что представлял собой «советский публичный язык» первых лет советской власти? Каковы были его характеристики и нормы? Странный вопрос, казалось бы. В англо-американской историографии довоенной Советской России фраза «to speak Bolshevik» («говорить по-большевистски») с легкой руки Стивена Коткина уже давно стала крылатым выражением, на которое многие ссылаются. При этом основная работа Коткина «Магнитная гора» [Kotkin 1995], по сути, принадлежит к области социальной истории (social history). «Большевистскому языку» в ней посвящена одна-единственная глава, где черты этого языка фактически не определяются. По-видимому, прежде всего имеется в виду язык так называемой «советской субъективности» – то есть лингвистические автостереотипы, способы самоопределения советских граждан, ставшие предметом развернутого анализа в работах Игала Халфина и Йохена Хелбека [Halfin 2001; 2003; 2009; Hellbeck 2006], посвященных автодокументальным текстам сталинской эры. Здесь просматриваются процессы внутренней «переаттестации» или «чистки» индивида как члена рационального коллектива, «перековки» сталинской души. Прежде всего этот идиолект фигурирует на уровне метафорики, так сказать на макроуровне советской социолингвистики. Собственно, стилистика для этих авторов представляет меньше интереса. Советский язык воспринимается как явление единое.
Можно указать и более специализированные исследования Франсуазы Том [Thom 1989], словари «новояза» Гасана Гусейнова (Гусейнов 2003а; 2003b) и прочие или исследования А. Юрчака (например: [Юрчак 2014]), в которых также подчеркивается автоматизированность советского официального дискурса (ср.: [Humphrey 2008]) [84] . Тем временем в общих исследованиях советской культуры, тем более в исследованиях ее начального (как и конечного) периода, вопрос о гомогенности уже лет десять назад стал подвергаться обстоятельной критике. По словам молодого исследователя истории послевоенного «жилищного вопроса», «there were several Soviet Unions» («Существовало несколько разных Советских Союзов») [Smith 2010: 182]. Можно с тем же основанием сказать, что «существовало несколько разных советских публичных языков».
84
Например, в книге Ф. Том «новояз» изучается исключительно на уровне стилистики советской прессы, к тому же без учета каких-либо изменений в поле журналистики за годы советской власти. Что несколько парадоксально, учитывая, что одной из характеристик советского языка, по определению Ф. Том, является то, что в нем исторические изменения не признаются («Опасность памяти в том, что каждый лозунг должен казаться не временным, а отличающимся вечной авторитетностью» («Memory is dangerous because every slogan has to be seen not as ephemeral but as definitive») [Thom 1989: 154]). В то же время есть хорошие исторические исследования немецкого «тоталитарного языка», см., например: [Faye 1972].
Под «новоязом» обыкновенно понимается язык сталинской и послесталинской публицистики, язык обращений, общественных обвинений и доносов («В своей „научной“ работе враг народа/ярый антисоветчик N клеветнически выпячивает отдельные недостатки работы советских институтов…» и т. п.), действительно очень характерный и трудносравнимый с публичным языком так называемых «западных» стран второй половины ХХ века. Но не все варианты «советского» языка сводились к стигматизации врагов (тому, что можно в современных терминах назвать советским «hatespeak») или к превознесению «советских ценностей» [85] . Существовал и советский язык рекламы (от «Лучших сосок не было и нет» до псевдопасторальности 1930-х и 1940-х годов), где главное – название ведомства (министерства или треста) или производителя («Фабрика Крупской») – такого рода «советский бренд» и его ключевые слова – причем из довольно узкого диапазона: «натуральный», «лучший», «культурное обслуживание» (см.: давно.ру, плакаты.ру).
85
Общедоступное введение в тему «советских ценностей» см.: [Hoffmann 2003].