Синенький скромный платочек. Скорбная повесть
Шрифт:
Чтоб, думаю, у этого Сталина по херу на пятке и на лбу выросло, пущай помучается, штиблет шевровый натягивая и фуражку маршальскую на башку пристраивая… Что мне теперь делать?
— Не кочевряжся, председатель. Был женат-то?
— Вдовый я… Погибла баба в бомбежку.
— Вот и помянем ее давай, а заодно и мужиков, которые грудью встали на защиту социалистического отечества — друга всех угнетенных народов и надежды всей земли. Все — для победы над врагом. Наливай, — говорит Втупякин..
Ну, выпили. Патефон бабенка одна завела. Танцевать повела. Топчемся топчемся под «кукарачу» какую-то. Вальс кружим под «синенький скромны платочек», но какие танцы с калекой? Одной рукой костыль прижимаю, другой — бабенку.
А делать было нечего. Я мужик не железный, я живой и к бабам жалостливый весьма, через что и потерпел в свой час… Заночевал у этой танцевальной бабенки.
Лежу с ней, а сам о Нюшке мечтаю… Прощай, жена… Будь ты жива — век бы не скурвился… А так… жизнь есть жизнь… И чья же это проклятая воля, что разметало всех нас по белу свету на погибель и муки, на унижение Земли наше и напрасное расточительство молодости?.. Прости меня, Нюшка, на том свете., там с этим делом полегче, чем тут, в колхозе, тут жизнь продолжать надо как-никак, прости…
Но разврата, маршал, не было там у нас никакого. Все строго, чинно, по графику и без смехуечков. В правлении график висел. Я ему и соответствовал два-три разочка в неделю и по праздникам большим типа Первое мая и Седьмого ноября, будь оно неладно… Порядок бы определенный в этом деле. Банька, рюмочка-стопочка, разговор по душам, слезы бабьи, «синенький скромный платочек»… ну, идем, милая, не плачь, дура, возрадуемся, раз живы мы, хоть и беде по самые уши…
Но и имелась у меня бабенка особенная. Когда график ей приспевал ночевать, она так заявляла:
— Жду я Трошу своего. Поэтому лишь переночуем вместе, поцелуемся, Леня, чтоб жить не страшно было, больно невмоготу без ласки, а кроме этого — ни-ни, ничего у нас с тобою не будет, уважь, пожалуйста…
Я и уважал…
Живу в этом смысле, как царь персидский или киноартист Николай Крюков какой-нибудь, вроде Лемешева.
Работаем с утра до ночи. Тыл кормим. Фронт кормим. Сами еле-еле концы с концами сводим.
Тут действительно по наряду Втупякина ешака из Ташкента к нам завезли. Ревучий зверь, упрямый. Намаялись мы с ним. То он кобылку не желает, то она его лягает обоими задними копытами и куснуть норовит. Откуда, думаем, образина такая взялась на мою голову длинноухая и нескладная?..
Ешак, конечно, по глупости природы мелковатого роста был животное. Пришлось мне мозгами пораскинуть слегка, рационализацию в жизнь провести. Трибуну как бы выстроили мы для ешака. Ну, а дальше он сам соображал, что к чему. Тут большого ума не требуется. Жизнь везде свое возьмет… А мы с бабами подержались тогда за животики…
Жеребчики вскоре от семи кобыл появились у нас. Мулами приказал называть их Втупякин, мне медаль «За трудовые заслуги» самолично вручил на собрании, а через неделю чуть не посадил, сволочь. Дура одна из комсомолок надумала телеграмму послать Сталину, что посвящаем ему всем колхозом в фонд победы над Гитлером тягловое животное новейшего типа — полуешак, полулошадь, желаем вам сто лет жизни, дорогой друг, отец и учитель…
Телеграмму, конечно, НКВД перехватило и — на стол Втупякину, а он меня дергает в райком и допрашивает:
— По чьей указке составлялась телеграмма? Что вы этим хотели сказать, мерзавцы? На кого намекаете? Забыли, в какое время живете? Кому, как говорил Ленин, это выгодно? Забыли, что у нас капиталистическое окружение и бдительными надо быть даже в сортире на оправке? Вы здесь только жрете-пьете, а люди на фронте кровь за вас проливают.
Тут эта самая кровь в голову мне ударяет, замахиваюсь костылем, прибил бы гада, но люстра, на мое счастье, помешала. Однако притих Втупякин. Такие звери, как он, очень силу и бесстрашие уважают и с удивлением их порою рассматривают, вроде чуда.
— Ладно, инвалид, садись, водки выпей, закуси и проваливай посевную заканчивать. Как закончите, чтобы телеграфная писательница оформлена
— Ничего, — говорю, — не понял. Пусть НКВД людей сажает, а мое дело — хлеб сажать да картошку. Не буду писать донесений никаких. Работать и так некому.
— Выполняй, Байкин. Три дня даю сроку. Кругом — а-а-арш.
Созываю баб. Что делать, как говорил Ильич, спрашиваю, бабы? Как быть? Насадили нам в наказание начальничков безумных и осатанелых, что за зараза в них проникла? Неслыханные люди. И зачем ты, Пряжкина Лиза, на свою и на мою головы телеграмму эту проклятую начирикала? Пиши теперь всю правду, как есть, не то хуже будет. Раз пристало НКВД, то ни за что не отстанет, пока не посадит. Миллион, если не больше, таких краснолицых комсомолок уже томится в каталажках. Коммунистов же — видимо-невидимо. Телеграмму надо отцу с матерью посылать, а не начальству.
— Ладно… хорошо… я подумаю, — говорит Лиза Пряжкина, а сама лицом посерела вся и вообще осунулась… Втупякину дозваниваюсь.
— Осознала, — говорю, — отпусти ты ей грех несознательности молодой, без нее пропадем, ешак никого больше не уважает, и мулят-жеребят любит Лизка всей душой, в конюшне ночует.
— Выполняй, Байкин. НКВД не может простаивать без дела даже во время войны. Раз нету жида для ареста и всякой белогвардейской сволочи, значит, надо сажать своего человека. Он и в лагерях останется советским, несмотря ни на что. Я в этом лично убедился, будучи в органах. Это говорит об объективной силе сталинского учения, мать твою так, ты сам небось из недовольных? — орал в трубку Втупякин. Плюнул я в нее со зла. Ничего отвечать не стал. Без толку отвечать этим людям. Да и человеческого-то не осталось в них нисколько, новая какая-то порода, вроде наших полуешаков. Только полуешаки работать будут на людей и полюбят нас, надеюсь, а Втупякины лишь ревут, глаза кровью налиты, нету для них большего удовольствия, чем засадить невинного человека. От чужого горя, очевидно, понимание в них возникает, что сами они до таких верхов добрались, откуда безнаказанно можно творить беззаконие отвратительное, облизываясь, на людей за решетками глядючи. Подлецы, из говна собачьего в князи попавшие. Господи, ответь: за какие грехи, чтобы легче хоть было немного, чтобы хоть покаяться было ясно за что. Неужели ж такого мы напакостили, что держишь Ты нас в неведении и контузии с потерей звука и света?..
— Живи, — говорю, — Лиза, спокойно, выкинь из головы сомнения, все пройдет. Корми ешачков своих…
Являются через пару недель двое энкэведешников в портупеях, сапоги надраены, ровно тут бал у нас, а не всенародное страдание, паразиты окаянные. Лизу арестовали. Обыск произвели в доме у нее и ночевать остались. Там же и ночевали, сытые хари. Выпивал я с ними. Взятку за Лизу обещал крупную — целого поросенка. Ладно, говорят, подумаем. Напились в драбадан. Я ушел. А утром бабы прибегают ко мне: Лиза удавилась. Если б не пистолеты — разорвали бы бабы псов и сожгли бы, как Дубровский в кино, псов этих троекуровских там же в доме. Не знаю, как дело было, но ночью слышали соседи, как кричала Лиза. Потом смолкла. Собака ее завыла, за ней другие, и Машка моя туда же, исскулилась вся, спать не дала с похмелья, стерва… Ну, пришли бабы к Лизе. Смотрят: псарня валяется пьяная в блевотине своей, с жопами голыми, а Лиза в сенцах висит на красненьком шарфике. Изнасилована она, маршал, была… Ну, как? Кто им директивы давал так поступать? Ленин? Сталин? Берия? Микоян? Каганович?