Синий альбом
Шрифт:
– А если бы не надоело? – вырвалось с её уст.
А если бы ему не надоело причинять постоянную и оттого уже нетерпимую, невыносимую боль, то что, что же тогда бы произошло? Нет, Амалия не ушла бы первой; она бы боролась за свою любовь даже из гордости, ведь это больно и даже стыдно в каком-то смысле, когда тебя оставляют. Ведь это бы означало в глазах людей, что она была плохой женой и плохим человеком. Ведь не просто же так он покончил с собой. Вероятно, что-то привело его к этому решению и вдруг к этому решению его привела Амалия?
– Нет, нет, нет! – прокричала она, остановившись на пешеходном переходе. Я не хотела ничего плохого, ведь я его любила.
Небо почернело. Серость и оттого безмятежность мира давила, угнетала и внушала мысль о том, что с ней что-то не так. Автомобили, думала Амалия. Сколько шума. Красные, желтые, черные, желто-черные. Наверное, Амалия выбрала бы черную. Да, именно черную. Автомобили начинали сигналить, но она стояла и шептала без остановки: "Я любила, я – любила…".
И река осознания начинала выходить из берегов.
Наступило утро. Небо медленно наполнялось едва уловимыми оттенками красного, желтого и розового.
Вдруг раздался телефонный звонок. Она сняла трубку. В комнате повисла тишина.
– Да, я завтра выйду на работу, Алан, – произнесла Амалия. – Только если погода будет хорошей.
И она рассмеялась. Положила трубку и продолжала смеяться, не замечая, как на глазах появляются слезы, как этот смех перерастает в горький плач. А ведь она его любила!
Как же я его любила и ждала, думала Амалия, упершись головой о подушку. Как же я его любила и всегда уверяла себя в его честности. О, как я ошибалась, говорила себе Амалия, встав с кровати и пройдя в ванну. Как я ошибалась! Да что он мог думать? И совершенно я уверена, что он психически здоров. Просто трус, сбежавший в могилу! О нет, что я говорю? Да что он мог думать?
Я думаю, я думаю, что мне лучше не существовать, думал Герман, когда сидел декабрьским вечером в очаровательном московском ресторане в одиночестве.
Коричневые стены, обитые блестящей белой тканью стулья и бесконечное одиночество в толпе – порождало то, что называют мыслями о смерти. И он сидел, и ему наливали шампанское, ставили на стол стейк с кровью, салат. А ведь с деньгами у него всё было в порядке. Чего же ему не хватало? Что же ему не давало покоя и до такой степени зажгло его холодный и безмятежный рассудок, что он покончил с собой? Взял и покончил в один обычный день, покончил в декабре или в ноябре. О, точно, в декабре, ведь сейчас на дворе уже стоит март, вспомнила Амалия. Какой стыд, прибавила она.
Как мне хочется забыться, думал Герман, попивая из бокала шампанское. Пузырьки с нежностью ударяли в нос. Ведь всё так очерствело, думал он. Всё так очерствело и угасло. Толпа, толпа. А мне одиноко. Где там Амалия? Ну конечно, она вновь веселится с подругами, ведь я работаю за двоих. О, она меня не ценит, я только средство достижения, ходячий кошелек! Он разом выпил блестящую жидкость, в горле зашипели пузырьки, но спустя мгновение замолкли. Он стал наливать ещё. Пенка в бокале стремительно поднялась вверх. Похоже на морскую пену, похоже на что-то стремительно жаждущее жизнь. Как жаль, что не похоже на меня. Море движется, все движется. За столиками сидят компании и разговаривают, пьют вино, ведут себя с оттенком буржуазии и с удовольствием поглощают свои блюда. Как я одинок, говорил себе Герман, разрезая стейк. Уж лучше не существовать, чем мучиться, биться в этих конвульсиях от страданий. Как я устал. Мне уже ничего не приносит радости. Шум толпы новой хрупкой волной разошелся по пространству, будто что-то вдруг изменилось, переменилось, перевоплотилось. Всё стало другим, совершенно иным обликом мироздания. И он съел кусочек стейка с кровью, допил свой бокал с праздничным напитком, положил деньги и вышел из-за стола. Вышел и ушел. Закрыл дверь ресторана и шум толпы, словно по щелчку, полностью угас.
И он шел к своему дому. Вечер. Он зашел в продуктовый магазин, резким движением руки взял бутылку виски, немного мандаринов и сигареты (зачем же я себе врежу, зачем?) Часы на руке его бились. Время билось сквозь биение сердца. Я хочу себя разрушить, думал Герман. Для чего мне жить, если мне ничего не приносит радость, даже собственные телесные наслаждения? Мне ничего больше не нужно, думал он, подходя к своей двери, которая вела в квартиру. Желтый коридор подъезда. И он вошел. В квартире царила темнота и вдруг какой-то незваный гость зажег свет! Это он, это он. Безобразие, думали лампы. Их вновь побеспокоили, побеспокоили их сон. Безобразие? – переспросил свое сознание Герман. Безобразие жизни? Безобразие старости, безобразие моего будущего, моей не-жизни, моей неспособности? Глубокий вдох с хрипом в легких. Его захлестнули слезы и он, не успев раздеться, пробежал на кухню с красными обоями и стал наливать в стакан виски. Глоток, глоток и еще один глоток. Зажигалку он поднес к сигарете и дым, дым, дым пошел из его рта, словно пена, словно последние слова, неуловимая жажда молчания не сумела остаться внутри, а вырвалась, вырвалась. И крики через его глаза; они пронизывали стены, пронизывали
И Герман напился. Ему, казалось, было хорошо. Виски осталось совсем чуть-чуть в бутылке. Мандарины нетронутыми лежали в корзинке. Его темные волосы медленно напитывались запахом табака, когда он сидел на балконе и декабрьский холод вынуждал его накинуть на плечи плед. В руках была сигарета, на маленьком столике возле него – изящная черная пепельница. Пепел, окурки, томный запах табака и виски. Все перемешалось. Все затуманилось. Его голову кружило, тело было расслаблено и окружено каким-то благим и чудеснейшим теплом, бальзамом. Хотелось остаться в таком состоянии навсегда, ведь мысли все ушли. Он думал, когда пил, он был в состоянии истерики, когда пил. Но когда он выпил и алкоголь стал действовать, маленькими штрихами вносить изменения в его самочувствие – он был в тумане. Туман, туман – это лучшее из возможностей человеческого разума, думал Герман. Затуманить себя, отупить рассудок – это лучше любого наслаждения, лучше поцелуев, лучше телесных наслаждений, лучше книг. Ничего не чувствовать – это самый большой талант, это его, поистине его талант. Для него смерть неразделима с жизнью, для него алкоголь неразделим с поэзией, для него мужчины неразделимы с женщинами, и он не видит разницы между ними так, как видят разницу обычные люди; не алкоголики, не поэты, которые занимаются винодельем (он поэт?!), а обычные сознательные люди. Не такие отбросы общества, как я, думал он. А ведь он много влюблялся, а ведь Амалия показалась наиболее хорошим вариантом долгосрочных отношений, отношений на всю жизнь. А романов у него было огромное море и с кем только можно. Он что-то искал во всем этом: в людях, в напитках, в таблетках (иногда он любил стимуляторы или нейролептики, выписанные врачом). Ему хотелось найти что-то недосягаемое, ощутить какое-то невероятное блаженство, ведь какой тогда смысл в его жизни? Он ничего не хочет, поэтому он доставляет себе наслаждение – изменяет Амалии. Он опустошен, он, вероятно, болен. И нет бы Амалии помочь ему – она развлекается с подругами! Все как обычно. И она никогда не спросит его о том, как у него дела, хочет ли он поговорить. Ей плевать! Она в своем куполе, он – в своем. Ну и пусть. Она никогда меня не любила, повторял себе Герман. Ни-ко-г-да.
Его что-то к себе звало, ведь он встал с балконного стула и подошел поближе к окну, посмотреть. Уже почти ночь, но потемнело еще давно. Луна где-то вдали едва виднеется, в тумане закутана, как в мягком пледе. И он в пледе. Хочется к луне, думал он. Вознестись к ней хочется, безумно хочется. Лунные узлы? Плед с плеч упал на пол.
Герман, этот мужчина с темными волосами и зелеными глазами, с хорошей крепкой фигурой, но взглядом отрешенным, но характером слабым, открыл окно. Поток ветра стал лохматить его волосы. Блеск сознания отражался и, казалось, трескался, вырисовывая узор мрамора. И он стал залезать на подоконник. Она меня не любит, говорил себе он. Меня никто не любит и, разумеется, видеть не хочет. Телефон молчит, никто мне не звонит (было двенадцать часов ночи), Амалия со своими подругами смеется. Пусть смеется дальше. Нога соскользнула, но он силой воли поднял ее обратно, удержался. И он прыгнул. Небо покатилось вниз, к земле. Не любила, не любила, не любила, не любила, любила… Хлоп! Удар о землю и последние проблески сознания. Один, два, три. Наручные часы остановились. Тело разбилось о гадость бытия. Он лежал – мертвый и некрасивый. Сознание и телесная оболочка расплющилась. Он больше не человек, он теперь неживое явление. И больше луной он не восхитится, и никогда не подумает о том, что это все было напрасно, ведь все закончилось совсем. А вспомнил бы он о том, что Вирджиния посвятила ему целый ряд своих картин, то, возможно, поступил бы иначе. Особенность людей заключается в неспособности осознавать прекрасное, когда в их душу вдруг проникла слепящая боль. Непогасшая сигарета медленно тлела в пепельнице, одиноко лежали мандарины на кухне, дул холодный ветер. Он лежал. Мертвец в тишине. Луна окончательно спряталась за туман. Убежала. Река не потекла вспять из-за него.
(Как чудесен март в своих думах!). Амалия шла по улице со своим давним знакомым – Аланом. Они шли, разговаривали, смеялись. Где-то в глубине она вспоминала о том, что было, когда она шла к дому и увидела тело Германа и машины скорой помощи. Она стала подходить к дому всего через десять минут после его прыжка о смерть. Вернулась бы я чуть раньше, думала она. Чуть раньше и все было бы иначе, чуть раньше, чуть раньше. Алан спросил хочет ли она зайти в парк. Конечно, конечно, ответила она и улыбнулась искусственной улыбкой. Я жалкая кукла, думала она. Ничего не добилась, никого не сумела спасти. Одинокая, жалкая, жалкая! Даже ребенка не уберегла нашего. Умер, умер! И они зашли в парк.