Сияние
Шрифт:
Что он думает обо мне? Видит ли, как я постарел? Как изменился? Осипшим голосом я попросил у официанта шампанского и поблагодарил по-английски. Потом фирменным жестом откинул назад волосы и улыбнулся. Кровь в венах закипела, я почувствовал себя привлекательным, мне захотелось выглядеть красиво. Хотелось произвести на него впечатление. Теперь, когда я мог рассказать ему о своей жизни, она показалась мне гораздо интересней, чем раньше. Как если бы он был рядом со мной на улицах, залитых дождем, в нещадно натопленных библиотеках, где было невозможно читать. Словно он входил следом за мной
Я вновь взглянул на Костантино и натянуто улыбнулся. Пора было уходить. Но мне уже не хотелось. Я смотрел на его детей и чувствовал, что готов полюбить их, как родных племянников. Но в действительности мне не было до них ни малейшего дела. Жизнь еще не закончена, и то, что у него появились дети, для меня ничего не меняет! Как раз наоборот, мне даже приятно, что он добился того, о чем мечтал. Что у него есть семья.
Розанна танцевала, придерживая дочку за талию.
– Сколько ей?
Я спросил просто так. Костантино прикусил губу и кивнул. Словно подумал, что это вопрос с подвохом, словно сам задал его вместо меня. Он покраснел, смешался:
– Девять.
Подсчитать ничего не стоило, да и смысла не было. В тот день, когда Костантино стоял на вокзале в военной форме, в животе Розанны уже теплилась новая жизнь. И он мне ничего не сказал. Я озирался с загнанным видом, и мне хотелось захохотать, разразиться бешеным смехом, до икоты, до красноты. Картина четко и ясно сложилась прямо на глазах.
Костантино не стал продолжать учебу, пошел работать, сначала был торговым представителем, затем перешел в компанию одного знакомого.
– Помнишь Франко Бормия?
– Как не помнить.
Он основал кейтеринговую компанию, которая обслуживала офисы, а недавно они открыли рыбный ресторан неподалеку от здания парламента.
Я улыбнулся, кивнул. Костантино всегда нравилось готовить.
– Черт, ты молодчина.
Он все говорил, а я думал о Франко. Он часто напоминал мне огромный шкаф с крошечным цыплячьим личиком. Вечно торчал у нашего дома в «рено», а музыка орала так, что аж машина раскачивалась.
– Он женат?
– На грани развода, вместе уже не живут.
На Костантино был серый костюм c отливом, галстук в мелкую крапинку и рубашка с высоким воротником, плотно обтягивающим шею. Ему было тридцать лет. Кажется, он немного возмужал, но в остальном не изменился. Те же складки у губ, та же улыбка. Горячие губы, ровные белые зубы. Он даже похорошел. Его черты вроде бы стали четче, все в нем дышало внутренним покоем и социальной определенностью, даже самодовольством. Я с горечью подумал, что он в самом расцвете сил.
Я снял пиджак. Худенькие плечи, усталое лицо. Есть мне совсем не хотелось, кроме того, я довольно долго шел пешком, чтобы не брать такси. На столе рядом с Костантино лежал новенький мобильник. Я повертел его в руке, и мы немного пошутили на тему новых технологий. Я вдруг осознал, что теперь он, пожалуй, куда богаче меня.
Джованни потянул вилку в рот.
– Красивый мальчик, правда?
– Да, очень красивый.
– Похож на меня?
– Нет.
Мы рассмеялись. Дня не проходило, чтобы я не вспоминал о нем. Где-то внутри, в потаенном уголке души. Сколько раз я мысленно возвращался в прошлое, в тот день, когда мы расстались. Я ослабил галстук, расстегнул рубашку. Пот лил градом. Я сидел за столом рядом с ним. Кто знает, что он обо мне думает! Лондонский профессор вдруг превратился в жалкого пьяницу, корпящего над бесполезными книжками и ежедневно дрочащего с закрытыми глазами в надежде хотя бы кончить без боли. Я прикрылся руками и сжал ноги, чтобы не выдать своего возбуждения, болезненного и постыдного.
Отец снял пиджак и кружил с ним вокруг невесты, как тореадор с красной тряпкой вокруг быка.
Костантино ослабил галстук.
Это было мое последнее воспоминание о нем: оголенная шея, завораживающий знакомый жест. Я завязал галстук и поднял с пола сумку:
– Мне пора.
Он попытался меня удержать, привстал. Но сын потянул его вниз.
– Гвидо, погоди!
Я бросил взгляд вглубь зала, где неподвижно сидели мои тетя и дядя – две гипсовые фигуры в нелепых старомодных одеждах, прикрывающих такие же старомодные сердца. Должно быть, в следующий раз я приеду в Италию на их похороны. И увижу их такими же, какой была мама: застывшими и одинокими. Я поднял глаза к потолочному небу, на котором висели огромные люстры, и снова подумал о ней. Смотрит ли она с небес, видит ли сейчас эту ненасытную безликую толпу.
В Лондоне я чувствовал себя как в гробу. На улице шел дождь. Я стучал зонтиком по мостовой, втискивался в автобус, свешивался с подножки. Ни дать ни взять волк, ожидающий, когда взойдет луна, чтобы наконец-то завыть. День я проводил в университете, где наивные подростки ждали от меня пламенных лекций и пылких речей, поскольку молодой итальянский лектор – это тоже своего рода театральное амплуа. Я читал лекции об Антонио дель Поллайоло и Паоло Уччелло. Никогда еще мои лекции не были так вдохновенны! Вечером я отделывался от коллег, игнорируя приглашения в теплые, пропахшие свежими пижамами дома, и в то же время избегал одиноких мужчин, презиравших домашний уют и после работы отправлявшихся в бар, чтобы надраться.
Настало Рождество. Все спешили домой, к фаршированным индейкам и наряженным елкам. Люди бежали в универмаг «Хэрродс», ехали на эскалаторах с одного этажа на другой, разыскивали механические игрушки и разные рождественские штуки. Я потушил свет и закрыл дверь на ключ, зажег свечу и смотрел, как стекает воск. Потом зажег вторую, за ней третью. Пока на столешнице не образовалась ямка. А потом я долго смотрел на это крохотное, точно муравьиная норка, отверстие, пока серое небо за окном не начало светлеть. Утром я отправился в университет и по дороге упал в обморок. На три дня меня положили в больницу Святого Фомы, взяли анализ крови, провели обследование и отпустили. Я вышел за дверь один, с пакетом грязных вещей, словно уличный бродяга.