Сказка о семи грехах
Шрифт:
Тут вот, на этом месте бы закончить. Только что же, писать надо.
Гуня меня от веселья отвлек, кот мой сибирский. Откуда и взялся. О ноги трется, мяучит, да как! Во всю Ивановскую. Это уж ором у нас называется, так и запишу: орет.
Я его шуганул, чтоб дал покоя. Он и вовсе взвыл. Что за дела? Смотрит в глаза мне, смотрит, будто сказать что хочет. Говорить нельзя ему, понятно, а я его взгляды примерно так же понимаю, как немецкий. Ну что тут сделаешь!
Тут кот метнулся по шатру. К ящику этому прозрачному, который… тирариум… или... Не знаю,
А жабы-то и нет! Барин как закричит, сам трясется весь:
– Аспиды! Куда жабу дели, кто крышку отодвинул! Она ядовитая! Да ее пятерых хватит отравить, коль ее трогать. А то и плюнет, если не понравишься. Ганса она знает, он кормит ее, а вот остальных…
Данила-зодчий бледен стал.
– Да как же не сказать нам было! Если ядовитая… Ведь унылей существа и не встретишь, кажется. Уродлива, в бородавках вся! Сама, кажется, знает, что страшна, как смерть. И праздна. Спит, ест, вот и все ее времяпровождение…
Вот как оно, Тришка. Так, Тришенька, отрок последний наш… Трифон Николаевич…
Закончилось веселье бесовское.
И, будто бы не достало мгновению этому напряжения, в шатер, выдворяемая, ругаемая дворней, вошла-ворвалась Арина.
Не та, что в лесу мороком меня завлекала, а та, что в плате черном, который лицо закрывает большею частью. Бабка и есть.
– Умирает отрок. Все, что могла, сделала. Не знаю я против яда этого средства, не нашенский он, чужеземный. Времени не более часа у нас, может, двух, смотря как сдюжит сын крестьянский. Я ему сказала, что продержавшись, мир спасет. Он и загорелся напоследок. В первый раз и веселым стал, напоследок-то, улыбается. Рад, что пригодился, со смертью своей сражается. Поднимайтесь. В церковь идем. Шаль лиловая, приманка ваша, того и гляди, заработает…
– Зачем ты тут? – раздался голос батюшки.
И было в нем такое, что ожгло ее, ударило больно.
– Прочь, – продолжил отец Адриан. – Ты – его. И кровь у вас одна.
Медленно- медленно, словно нехотя, развязала она плат. Сбросила на землю. Оголила плечи.
Рассыпались волосы цвета воронова крыла. Возник на плече ворон, птица вещая.
– Не я одна тут чужая. И другие ему служат.
Ну ладно мой кот-то, он мяукнул, как она его за шкирку схватила да отшвырнула в сторону…
Ворон каркнул.
Отчего вдруг немец заерзал? Аль просто баба понравилась? Такая-то!
Глаза ее на батюшке остановились потом. И уж не спускала она глаз-то.
– Ты, священник, можешь изгнать меня, если хочешь. Только я помочь хочу. И могу. А ты нет.
– Кем себя возомнила, чертова дочь? Ты Спасителю помочь можешь?
Помолчала она. А мне все страшнее. Ведь что ни минутка, что ни мгновение, хорошела она на глазах. Исчезали морщины, разглаживалась кожа. Глаза из старческих и тусклых преображались в очи; все ярче горели губы.
Снова морок. Или впрямь такова? Вот домовой в обличье кота. А она бабкой… Хороша же, пусть и чертова дочь…
А она вдруг пошла-пошла, шагом мелким, да верным, на батюшку. Тот отступал.
– А не знаю и сама, кто я,
Тот не отвечал. А она уже другое говорила:
– Я, может, Русь-матушка. Та, что сыновей своих любит. И та, что словно свинья, пожирает их – тоже я. Может, я сегодня спасти хочу их, возлюбленных детушек моих. Может, устала я от крови. Может, сердце мое и не камень, как думают. И плачу, рыдаю я над ними, когда вижу павшими на сыру землю. Да ведь иначе не могу я, не умею, иначе не жить самой; а со мною умрут и все они. А так – и не все еще. Убью, потому что так надобно, а потом и сама изойду слезами. Горе мое горькое…
Стал батюшка крестить ее, отгораживаясь. Засмеялась нагло, дерзко.
– Я – твоя женщина, священник. Помнишь ту, первую и единственную, что отдалась тебе в поле, прямо в стогу; как тебе сладко было, миленький, помнишь? Как ты себе говорил: один только раз, один. Прежде, чем в черное оденусь и отрекусь, узнаю, от чего отказаться надобно. Узнал? А помнишь, что с нею сталось, помнишь? Кто из нас здесь от лукавого? Я ли?
Барин наш хохотнул растерянно.
Мигом обернулась к нему Арина.
– Смеешься? Так слушай и ты. Я – та, что лечила тебя от лихорадки болотной. Ты умирал, а я поила тебя травами. И обтирала, и кормила с ложки. И даже по нужде помогала сходить. Помнишь? Что сделал ты, как поднялся? Ты сказал мне, что я – ведьма, отродье бесовское, нечисть. И сожалел, что не сжигают у нас ведьм. Бросил мне грош медный, не пожалел, и на том спасибо. А может, вспомнишь, как не было денег, а была я с тобой тогда, жена мужнина, чужая; все оставила, всех презрела, даже дитя свое, чтоб с тобою быть. Как отобрал ты последнее у меня, вспоминаешь? Играть ушел: все бы тебе играть. А как и эти деньги кончились, ты меня на кон поставил. Дрожишь? Помнишь, значит?
Хотел я было остановить ее. Жаль мне было. Что пришлось ей все это вслух сказывать. Понимал: она бы молчала, как молчит всегда, любя нас и жалея. Только мы ей душу перевернули. Ни я, ни барин, и не батюшка даже. Мы все, кто ее никогда услышать не хотел.
Уловила и мое к ней движение. Повернулась.
– Ты, сын крестьянский? И ты не святой. Как в поле выйдешь, так рядом с собой в труде меня и поломаешь. Не ты, так другой, отец твой аль дед. Помнишь, как по бедности твоей впрягались в ярмо вместе? Я уж и на сносях была, а ты не жалел. Что бабу жалеть, у ней девять жизней, как у кошки. А вот и нет. Осталась я в поле, изошла кровью своей, как родить пришлось. Да и как иначе? Бил ты меня, и в живот тоже. За то, что нечестная была. А знал ведь: честная, тебя честней. Этот-то, что барином зовется, он не спрашивал, когда завалил в сенях. Ему захотелось, он свое взял. Ты на мне выместил…