Сказка серебряного века
Шрифт:
1915
Урвина
Девки устроили с парнями вечеринку. И началось не-ладом: одни девки своих парней больше пригласили, чтобы любы им были, а тех не пригласили, которые другим были любы, ну, и разожглись друг на друга. И хоть с виду и помирились, и пошло, как ни в чем, веселье — пляс и смешки, и хихиньки, да в сердце-то затаили.
Одни девки своим парням
Тут сердце-то и заговорило: одна обиженная девка и пришепни счастливой, а той — море по колено. Подговорила та свою подругу, оделись, да тихонько из избы и вышли. И — ведь что придумать! — на кладбище пошли девки, вынули там двух мертвецов из общей могилы, завернули мертвецов в рогожи, да на своих косах и приволокли в избу, да за печку Их и поставили.
А сидела на печке девчонка Машутка и все видела, — испугалась девчонка мертвецов-то, молчит, прижалась в уголок, сердешная.
Девки вошли в горницу, посмеиваются, а никому и не вдогад, что там за печкой, какие такие гости пожаловали.
Уж стали мертвецы пошевеливаться.
— Что, брат, разогреваешься?
— Разогреваюсь, брат.
— И я, брат, разогреваюсь.
Машутка-то на печке не пикнет, а вся изба, ей горя нет, пляшет, ой, весело!
В самую полночь девка обиженная, что на такое дело надоумила, и говорит подругам счастливым:
— Спойте вашим молодцам песенку, да повеселей, плясовую! — сама подмигивает: понимай, каким молодцам запечным!
Девки и запели песню веселую. И проняла до сердца мертвецов песня: мертвецы вдруг стали огненные, как головни горящие, языки высунули, изо рта пламя пошло, жупел, а сзади вытянулись, помахивают собачьи хвосты.
Как их в песне-то стали величать, как они из-за печки-то выскочат, да в горницу, и давай плясать по-своему и кривляться, и ломаться, и кувыркаться, да девок и парней лягать, пламенем, жупелом палить, да за бороду, да за косы рвать.
Куда тебе и хмель вон, ноги подкосились: кто где стоял, так тут ничком и грохнулся.
А мертвецы, знай, пляшут, не могут стать — дали им волю, и рады бы, не могут, пляшут — половицы вон из полу летят, посуда прыгает, все вдребезги, все в черепки.
До петухов мертвецы плясали и, как запел петух, так сквозь землю и провалились, инда земля застонала.
Поутру пришел народ, смотрят — кто без головы, кто без руки, кто без ноги, кто без бороды, кто без косы, и все мертвы, а посреди избы — урвина, сама бездонная, дна не достать.
А Машутку сняли с печки, едва откачали девчонку: и! напугалась-то как, сердешная! Машутка про все и рассказала.
Кабачная кикимора
Кабак стоял на юру у оврага, овраг осыпался, и кабак чуть лепился на овраге. Дважды в неделю в селе были большие базары, и в кабаке шла большая торговля. Да целовальник не долго сидел в кабаке, живо проторговывался: находили недочет, а, главное, большую усышку вина и рассиропку. В откупной конторе много
Один пьянчужка, не раз штрафованный и пойманный в приеме краденного, промотался и попал в большую крайность, а был он человек семейный, не глупый и отчаянная голова. Ему-то откуп и предложил кабак. Пьянчужка согласился: все лучше, чем ходить из кабака в кабак.
В первую же ночь целовальник заготовил свечку, спичек, положил топор на стойку, выпил полуштоф и завалился спать.
— Теперь хоть сам черт приходи, никого не боюсь! — и заснул.
И слышит целовальник, кто-то цедит из разливной бочки, зажег свечку, топор в руку, осмотрелся и — к бочке. Видит, печати целы и только кран полуотворен. Постукал топором в бочку — звук не тот, вина, стало быть, меньше; сорвал печать, накинул мерник, — так и есть: трех ведер как не бывало.
— Черт что ли отлил! Коли черт, покажись! Я чертей не боюсь, до чертиков не раз допивался, не привыкать стать видеть вашего брата! — и уж протакаял так, как душе хотелось.
Под полом, раздался треск — стала половица поворачиваться, и стало из-под пола дерево вырастать. Все растет и растет — сучья, ветви, листья, и все выше и шире, уж закрывают кабак и склонились над головою.
Целовальник взмахнул топором и ну рубить.
— Так, брат, вот как по-нашему! Я тебе удружу.
Вдруг топор словно во что воткнулся — нет возможности сдвинуть: чья-то рука удерживала топор.
— Пусти меня! — целовальник не струсил, — знаю, черт, пусти! Я рубить буду!
И слышит, над самой головой кто-то тихо так и кротко:
— Послушай, любезный, не руби! Это — я.
— Да ты кто?
— Мы с тобой будем друзьями, и ты будешь счастлив.
— Да кто ты? Говори толком! И топор пусти, выпить хочу.
— Ну, брат, поднеси и мне.
— Да как же я тебе поднесу, коли тебя не вижу!
— Ты меня никогда не увидишь… впрочем, когда прощаться буду, может, покажусь.
— Правду говоришь?
— Давай выпьем, потом и поговорим.
— Ну пусти ж топор.
Топор высвободился.
Целовальник зашел за стойку, взял штоф и хотел наливать.
— Послушай, любезный, — остановил его голос, — ты много не пей. Для нас довольно и полуштофа. Возьми вон тот, у него донышко проверчено, в нем, брат, вино хорошее, не испорчено еще.
— А ты откуда знаешь? Я сам принимал посуду: все полуштофы были целы.
— А ты ходил отпускать вино-то мужику?
— Ходил.
— Тебе нарочно дистаночный и подменил полуштоф, чтобы наперед узнать, будешь ли здесь мошенничать.
Целовальник взял полуштоф, посмотрел перед свечкой — и вправду, на дне дырка проверчена, воском залеплена.
— Ну, чертова образина, теперь уж я верю, что ты черт.
— А ты не ругайся, друзьями будем. Угости лучше!
Целовальник налил два стакана, свой выпил, сам скосился, что будет — другой стакан поднялся и так в воздухе и опрокинулся, будто его кто пил, и так сухо, что и капли не осталось, только кто-то крякнул: