Сказки для сумасшедших
Шрифт:
— Что это за лестница? — зашептал он.
— Не знаю, — зашептала она в ответ.
– Там нет лестницы, — прошептал он.
— Наверное, раньше была.
— Там квадратная комната, совсем маленькая, мебель и японские ширмы. Оттуда подниматься-то некуда.
— Перепланировали, когда тут был музей блокады, — предположила алевтина.
Эту алевтину он предпочитал другим, тоненькая-тонюсенькая, нескладная, как олененок, бедно одетая, прехорошенькая, особенно если смущается, румяней ей к лицу, и все от синего чулка, умненькая, ан нет, весела, аки пташка, и вон, воротничок кружевной надела.
— Кайдановский и Рокотова, — програссировал Воронцов, —
— Ты Рокотову-то родственница? — прошептал он.
— Не знаю, — отвечала она, заливаясь краскою.
Кайдановский сделал внимательное лицо и стал смотреть на Воронцова, лихорадочно соображая, под каким предлогом попасть ему в запасник музея.
— Посмотрите, — дрожащим от чувств голосом произнес Воронцов, — на это замечательное произведение, на эту жемчужину творения выдающегося мастера своей эпохи.
Свет погас, цветное окошечко слайда возникло на экране, одних и вовсе вогнало в сон, другие отвлеклись от своих игр.
«Эврика! — подумал Кайдановский, — да ведь Мансур был в романических отношениях с заместительницей директрисы музея! Хотя кто знает, чем роман закончился и что был за роман. Ежели так, платонический, быть мне в запаснике: а ежели, вот будет неудача, Мансур с ней спал и ее бросил...» Лекция закончилась, он помчался к Мансуру, наверх, на отделение монументальной живописи, самое малочисленное, гении, гуляки, пьяницы, маэстри, — живописцы, одним словом; а как рисуют! хотя рисовал и он не намного хуже, чем заметно отличался от сокурсников-керамистов.
Ему повезло. На вопрос, что был за роман, Мансур отвечал:
— Вообще-то, дорогой, вопрос бестактный. Кого это касается? Тебя? Но тебе небось сильно нужно, раз спрашиваешь, ты у нас не сплетник, юноша благородный. Никакой не роман, симпатия, чувства, нюансы, мизансцены. Букеты носил. Сирень тогда цвела. Может, и обнялись или поцеловались в сиреневом саду, не помню, да и к чему тебе. Ничего, компрометирующего даму.
— А потом что?
— А потом, дорогой, — сказал Мансур, чистя мастихин, — сирень отцвела, белые ночи кончились. Какое «потом» тебя интересует?
— Вы не поссорились? — спросил Кайдановский, чувствуя, что голос его дрогнул, а скулы слегка порозовели.
— Кай, в чем дело? Ты влюбился? Она милая достойная женщина. Нет, мы не поссорились. Здороваемся с улыбкой. С улыбкой легкого сожаления. На прошлогоднем машкераде я ей ручку прилюдно целовал. Была приветлива и не отдернула. Что у нее на душе, не ведаю.
— Мне надо попасть в музей, — сказал Кайдановский. — В запасник. Мансур, пожалуйста, придумай что-нибудь.
— Ты интриган.
— Да, я интриган.
— Ты своекорыстное существо. Значит, не влюбился? Очень хорошо. Она тебе не подходит.
— Как ты можешь знать, кто мне подходит?
— Опыт, дорогой. Пока вижу только таких, которые тебе не подходят. Опыту моему можешь доверять. В людях разбираюсь. И в женщинах. Что головушкой качаешь, развеселился? Хочешь меня в европейскую веру обратить: мол, женщины — тоже люди? Вон Сидоренко идет, спроси его, как там по-ихнему? Вполне откровенно: чоловик и жинка. Будешь ты в музее, успокойся, дай только придумать — зачем тебе туда нужно.
Кайдановский мысленно поблагодарил Мансура: не перевел разговор на Люсю; хотя «которые тебе не подходят» включало и Люсю, разумеется.
— Доклад по СНО? — предположил он.
— Она женщина дотошная, истовая, даром что тихая и не аделаида, — сказал Мансур, — хоть ее Аделаидой и зовут на самом деде; придумай тему. Может, и доклад придется сочинить.
— Иду на все издержки! Например: «Европейский экран для камина и японская ширма».
— Разве не обязательно про керамику, если ты керамист? И ты в состоянии сделать такой доклад?
— Не обязательно. В состоянии.
— Чудо ты наше, —
По средней лестнице Кайдановский спускался вприпрыжку, напевая: «В сиреневом саду жужжание шмеля, и, сидя на скамье в сиреневом саду, вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...»
Он завернул в коридор третьего этажа, направляясь на кафедру рисунка: «Как испуганные бабочки вспорхнули брови черные над парой серых глаз. Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас».
Навстречу шла Люся.
Это было препятствие на пути в библиотеку, где надеялся Кайдановский почерпнуть хоть какие-нибудь сведения об экранах для каминов и японских ширмах, хранившихся в комнатушке музея, куда притягивала его несуществующая, однако нанесенная на столетней давности план лестница. Возможно, Люся в его жизни и вообще обозначала препятствие. «Необходимое или не обходимое», — скаламбурил он мысленно.
Как многие, он поступил в училище не с первого раза. Срезавшись на живописи, получив тройку с минусом за «незаконченность и эскизность», Кайдановский заступил на место кочегара; предыдущий кочегар со второго захода только что преодолел экзамены на отделение текстиля. Люся, не попавшая на этот самый текстиль, пошла в уборщицы. Они познакомились в буфете. Люся была приезжая, жила в комнатушке под лестницей, рядом с квартирой дворничихи. Это сейчас она в коротенькой юбчонке, Шанель, Диор, шила сама, в свитерке в облипку, в обязательных черных чулочках похожа на парижанку; а тогда на ней, провинциалке, одежонка... впрочем, он помнил только боты, как у девочки или старушки, — да головной платок. Личико твое в облачке платка, как Куприянов написал. Сперва Кайдановский все время забывал, откуда она, из Самары или из Саратова; потом запомнил. Его поражало, как легко возникала у нее улыбка, нежная, ласковая; она улыбалась всем, всему, жизни; казалось, ей мило все, она все приемлет. От природы у нее был поставлен голос на определенный регистр чувств, она никогда голоса не повышала, не возникало в речи ее визгливых интонаций, возмущения, раздражения; казалось, даже аффекты вроде слез или гнева ей несвойственны. Это теперь Люсе смотрят вслед, теперь заметно всем; но он с первой встречи о тогдашней простушке и скромнице подумал: «Какая красавица». Ему особенно нравилось, когда она смотрела на что-нибудь, опустив глаза, — читала, например; глазные яблоки, полуприкрытые веками, были такие округлые, окруженные трогательной легкой тенью. Овалы, эллипсы, полукружья, композиционный прием; никакой угловатости: хрупкие косточки запястий, хрупкость ключиц и лодыжек; плавно округленные плечи, икры, бедра: вот и сейчас он не мог глаз оторвать от ее запястий, выступавших из рукавов свитерка, он чувствовал, как перехватывает дыхание, опять поднимается в нем волна незнамо чего, подкатывает к горлу, как подкатывали бы слезы, умей он плакать. Ничего тут было не поделать.
— Здравствуй, Кай, — сказала она.
— Привет, Герда, — отвечал он, стараясь говорить спокойно; впрочем, у него это давно хорошо получалось, окружающие не замечали ничего подозрительного.
Познакомились они пять лет тому назад, было лето, осенью он сделал ей предложение, она неожиданно согласилась: не так уж неожиданно, потому что целовались они в каждом закутке, в Летнем саду, на Марсовом поле, в речном трамвае, в фойе театра; они пришли в ЗАГС и подали заявление, но, по дурости, явились на регистрацию брака без положенных двух свидетелей — их и не расписали, а ЗАГС уже закрывался. На следующий день Люся получила телеграмму из дома и уехала на похороны: он провожал ее, они долго целовались у вагона. Потом она вернулась, а он болел, они не виделись какое-то время: когда увиделись, за ней вовсю ухаживал ее нынешний муж.