Сказки, легенды, притчи
Шрифт:
Как много ночи вокруг! Как много жутких, тяжких, мучительных путей, по которым мы идем; глубоко в подземелье блуждает наша душа, вечный бедный герой, вечный Одиссей! Но мы все идем и идем, мы корчимся, барахтаемся, мы захлебываемся в тине, мы карабкаемся по гладким беспощадным стенам. Мы плачем, мы отчаиваемся, мы жалобно стонем и вопим от нестерпимой муки. Но мы все равно идем дальше, идем, страдая, идем, прорываясь сквозь все препятствия.
Снова из серого адского дыма возникли образы, снова пролег маленький кусочек мрачной тропы, вызванной творящим светом воспоминаний, и душа вырвалась из прамира в родной ей круг времен.
Где это было? Знакомые вещи смотрели на меня, я вдыхал воздух и узнавал его вкус. Комната, просторная в полутьме, керосиновая лампа на столе - моя лампа,
большой круглый стол и,
Муж сестры взглянул на меня боязливо и слегка осуждающе. Они замечают, что я начинаю сходить с ума, быстро подумал я и снова взял лампу. Сестра подошла ко мне, подошла совсем неслышно, в глазах ее была мольба и столько страха и любви, что сердце разрывалось от боли. Сказать я ничего не мог, я сумел лишь поднять руку и помахать на прощанье, помахать, отказываясь от них, и подумать про себя: "Оставьте меня! Оставьте же меня в покое! Вы ведь не можете знать, каково у меня на душе, как мне больно, как ужасно больно!" И вновь: "Оставьте же меня! Оставьте!"
Красноватый свет лампы слабо растекался по большой комнате, на улице стонали на ветру деревья. На мгновение мне показалось, что я отчетливо вижу эту ночь за окном, чувствую ее: ветер и сырость, осень, осень! И вновь на мгновение я был не я и смотрел на себя как бы со стороны, как на картину: я был бледный, худой музыкант с горящими глазами, по имени Гуго Вольф5, который нынче вечером собирался сойти с ума. Между тем мне нужно было искать дальше, безнадежно искать и тащить за собой всюду эту тяжелую лампу и ставить ее на круглый стол, на кресло, на стопку книг. И я вынужден был опять сделать умоляющее лицо, когда сестра печально и озабоченно посмотрела на меня, захотела утешить меня, быть со мной рядом, помочь мне. Скорбь во мне росла и заполнила меня до краев, и картины вокруг меня были так проникновенно отчетливы, гораздо отчетливей, чем бывает сама действительность; осенние цветы в стакане с водой - среди них темно-рыжий георгин - горели в таком мучительно прекрасном одиночестве; каждая вещь - даже поблескивающая медная ножка лампы - была так удивительно хороша и наделена таким пророческим одиночеством, как на полотнах великих мастеров.
Я отчетливо видел свою судьбу. Еще немного тени к моей печали, еще один взгляд моей сестры, еще один взгляд цветов, прекрасных, одухотворенных цветов, - и чаша переполнилась, и я погрузился в безумие. "Оставьте меня! Вы же не знаете!.." На полированную крышку пианино ложился луч лампы, отраженный в темном дереве, такой прекрасный, такой таинственный, весь напоенный печалью.
Теперь моя сестра снова поднялась, она шла к пианино. Мне хотелось умолять ее, мне хотелось изо всех сил помешать ей, но я не мог, из моей отъединенности не изливалось больше никакой силы, которая могла бы остановить ее. О, я знал, чему сейчас суждено свершиться. Я знал ту мелодию, которая сейчас воплотится в слова, повеет обо всем и все разрушит. Немыслимое напряжение сжало мое сердце, и, когда первые обжигающие капли брызнули у меня из глаз, я уронил голову на стол, раскинул руки, и слушал, и впитывал всем своим существом и теми новыми чувствами, которые у меня появились, - слушал слова и музыку одновременно, это были стихи на музыку Вольфа:
Что вам ведомо, о сумрачные кроны,
Про прекрасные минувшие века?
Родина за цепью гор зеленых
Недоступна, непостижна, далека!6
И тогда мир во мне и вокруг меня стал ускользать и расплываться, потонул в слезах и звуках, и не сказать словами, как он лился, струился и какая в этом была доброта и боль! О слезы, о сладость крушения, о блаженство растворения!
Я плакал, забыв все поводы и причины, и спускался с высот непереносимого напряжения в мягкие сумерки обыкновенных чувств, без мысли, без свидетелей. И мелькающие картины: гроб, а в нем такой любимый, такой важный для меня человек, но только я не знаю кто. "Может быть, это ты сам", - подумал я, но всплыло другое важное видение, из бездонного нежного далека. А разве когда-то, несколько лет назад, или в какой-то прежней жизни я не видел чудесную картину: стайка юных девушек, живущих высоко над землей, создания туманные и бесплотные, прекрасные и счастливые, парящие легко, как эфир, и стройные, как пение скрипок?
Года пролетели с тех пор, они мягко и властно оторвали меня от этой картины. О, может быть, смысл всей моей жизни был только в том, чтобы увидеть однажды этих пленительных парящих девушек, спуститься к ним, оказаться среди них, стать таким, как они. Но они пропали где-то вдалеке, недостижимые, непонятные, никем не спасенные, устало овеянные тоскою отчаяния.
Года падали, как снежинки, и мир переменился. Я хмуро шагал к какому-то домику. Очень скверно было на душе, и неприятное ощущение во рту сковывало меня, я потрогал языком шатающийся зуб - и тут он подался и выпал. Потрогал другой зуб- и тот выпал! Там оказался врач, совсем молоденький, и я стал ему жаловаться, умолял о чем-то, показывал ему выпавший зуб. Он беспечно рассмеялся, махнул рукой с профессиональным выражением неизбежности и покачал головой - дескать, ничего страшного, это не вредно, такое часто случается. "Боже", подумал я. Но он не успокоился и указал на мое левое колено мол, обратите внимание, вот с этим шутить неуместно. С невероятной быстротой я ухватился за коленку - и увидел! Там была дыра величиной с палец, а вместо кожи и тела бесчувственная, мягкая, рыхлая масса, легкая и волокнистая, как увядшая ткань растения. Боже мой, это был распад, это были смерть и тление! "И уже ничего нельзя сделать?" - спросил я, с трудом изображая приветливость. "Ничего", - ответил молодой врачи исчез.
Я в изнеможении побрел к домику, я не чувствовал того отчаяния, какого можно было ожидать, я был почти равнодушен. Сейчас мне необходимо было войти в дом, где ждала меня мать, я ведь, кажется, слышал уже ее голос? И, по-моему, видел ее лицо? Ступени вели наверх, головокружительные ступени, крутые, и скользкие, и никаких перил, каждая ступенька - гора, вершина, ледник. Наверняка уже слишком поздно - ее, наверное, уже нет, а может быть, она уже умерла? И что же, не суждено мне больше услышать, как она зовет меня? Молча сражался я с этим ступенчатым горным хребтом, падал, терял силы, в ярости и слезах карабкался наверх и прижимался к склону, упирался непослушными руками и подгибающимися коленями - и вот я уже наверху, у ворот, а ступеньки снова маленькие, изящные, и лестница обсажена самшитом. Каждый шаг давался с трудом, с натугой, ноги будто вязли в тине, в глине, никак не вытащишь, ворота были распахнуты, и там, за ними, в сером платье брела моя мать, с корзинкой в руках, тихо-тихо, погруженная в свои мысли. Моя мать! Темные волосы с легкой сединой, закрытые частой сеточкой! Ее походка, ее хрупкая фигура! И платье, серое платье, - неужели за все эти долгие годы я совсем утратил ее образ, ни разу по-настоящему не вспомнил о ней? И вот она совсем рядом: стоит, вот идет куда-то - я мог видеть ее только сзади, - точно такая она и была, ясная и прекрасная, вся воплощенная любовь, вся - мысль о любви!
Яростно прорывался я вперед, но немеющие ноги вязли в густом воздухе, плети ползучих растений тонкими крепкими веревками все туже и туже обвивали мое тело - все мешает, все враждебно, не пройти! "Мама!" - закричал я, но закричал беззвучно... Голоса моего не было слышно. Стеклянная стена была между нею и мной.
Моя мать медленно шла дальше, не оглядываясь, тихо-тихо, погруженная в прекрасные свои мысли и заботы; рукою, которую я так хорошо знал, снимала с платья невидимую нитку, нагибалась к корзинке с шитьем. Боже, корзинка! Туда она когда-то прятала для меня пасхальные яйца. Я закричал отчаянно и беззвучно. Я бежал и не двигался с места! Нежность и ярость пожирали меня.