Скитальцы, книга первая
Шрифт:
Небо на востоке заметно посветлело, стал виден край набухшей тучи. Река как бы отодвинулась от берегов, выгнулась от осеннего паводка и своим ровным гулом напоминала о дороге. Донька встряхнулся от безразличия и сонной лени, спустился к карбаску, разглядел в утренней сумеречности совсем чужую Дорогую Гору и только сейчас окончательно понял, что в деревню им возврата нет. Даже если бы Яшку Шумова повергла в своей толще морская пучина или задрал его зверь – обратно уж не вернуться, люди не примут Доньку и Тайку: они станут коситься и обходить стороной, строить мелкие постоянные пакости, пока не заставят иль совсем убраться прочь из деревни, или не свезут на погост. Наверное, и Тайка поняла окончательно, что с Дорогой Горой надо распрощаться, ибо теперь не плакала, а торопила Доньку. Они спешно
Поклажи у них было немного, и они довольно быстро поднялись до ханзинских расчисток. Когда проходили мимо Богошковых пожен, за толпой молодых сосенок на горушке Донька с великим трудом разглядел сгоревшее дерево, похожее на черный корявый палец.
И Донька с поразительной подробностью вспомнил тот давний день и удивился своей памяти. С неловким чувством страха и грусти он еще долго оборачивался и всматривался в черный осколок дерева, в пологую бережину, опушенную желтыми ивняками, в мрачный нахохлившийся лес. Они зашли карбаском в набухшую ручьевину, ту самую, через которую когда-то в жаркое лето прыгал, набравшись смелости, Донька Богошков. Ивняки переплелись ржавыми слизкими ветвями, приходилось раздирать их руками и сечь топором и с великим трудом проталкивать карбасок, но зато уж никто не мог бы разглядеть его с реки. Мясистые хвощи на берегу почернели, побитые морозом, и скользкой грязью налипали на подошвы, дудки-падреницы уже не пахли, они пожелтели и, ломаясь, мокро хлюпали.
– Я боюся, – с дрожью в голосе вдруг сказала Тайка. Она вспомнила эти места, старое ханзинское жилье, где и по эту пору все бродят и бродят неприкаянные безвинные бабьи души. – Пугат здесе-ка. Я думала, ты к дяде Гришане...
– К Гришане тебе. В Кельи-то Яшка первым делом кинется.
– Злодейское место. Тут непременно беде быть, – с дрожью в голосе шептала Тайка, озираясь кругом.
А дождь все канючил, сыпал и сыпал, мелкий, как пыль, и назойливый, будто летняя мошка, – от такого дождя не было спасения и сухой нитки на теле. От стылости и мокроты Донька раздражался быстро, ему хотелось поскорее добраться до любого жилья, чтобы отогреться и спокойно вздохнуть.
– Не каркай давай. Веришь бабьим сказкам... И кости-то, поди, давно сгнили.
– А сам-то че сказывал, забыл?
– А я понарошке придумал, чтобы Яшку тогда напугать. Он все хвастал: ничего не боюся, ничего не боюся. – И Донька сразу вспомнил тот давний день, яркую вспышку молнии и простоволосую бабу, плывущую над землей, а потом душный бег к реке, полыхающий на том берегу высокий костер, и мать, лежащую в земле, уже с закоченевшим белым лицом, и сутулую спину отца. – Это я понарошке. Видала бы, как он мчался, вот умора-то. Что жеребец хороший, – упрямо повторил Донька, чтобы прогнать печальные воспоминания.
– А незачем было и сказывать. Теперь я боюся.
– Ну, ну, со мной-то нечего бояться.
Наконец они выбрались из ивняков на край пожни, а отсюда до ханзинского жилья рукой подать. Изба стояла подле березовой вымокшей рощи и, осыпанная желтой вялой листвой, казалась еще более мрачной и неприютной. Крыша вонного амбара уже провалилась, и котда проходили мимо, взлетели из застрехи запоздалые дикие голуби. Тайка невольно схватила Доньку за руку:
– Не пойду я...
– Таюшка, голубушка ты моя. Раз такое дело, положись на меня.
У Доньки на плечах лежал мешок с мукой да ружье висело за спиной, а тащить груз было далеконько, и поясница уже ныла от тяжести, да еще Тайка повисла на руке, и, больше не уговаривая, он пошел сразу на взвоз ханзинского двора, как к себе в избу. Плахи на скате одряхлели, покрылись зелеными лишаями и опасливо покряхтывали: дом без присмотра доживал свое; и видно, пройдет не так уж много лет, и поначалу провалится крыша, проглянут стропила, потом опадет поветь и прогнется передок избы, а там ветер раскатит трухлявое жилье, дождь замоет его, и дикий бурьян возьмет свое – сгладит вровень с землей.
– А когда-то, сказывают, богатое житье было. И все прахом пошло. Все прахом. Наживали, старались, – равнодушно сказал Донька.
– Все во власти Господней, – откликнулась Тайка.
– Один злыдень,
– Вдвоем, сказывают, были.
– Кто знает, кто знает. Нам бы до санной дороги только дотянуть.
Донька скинул в угол повети, где было еще сухо, мешок с мукой и пошел впереди Тайки в избу. Потом они так и стояли посреди жилья, не закрыв двери. Донька осмотрелся и подумал, что вроде бы не тронуло время избу, все на своих местах: и длинный стол, и поставец, и лавки вдоль стен, и тот же темный образок в переднем углу, засиженный мухами.
– Батюшко-хозяинушко, пусти нас на житье на бытье, на богачество, – робко попросила Тайка. – Осподи, дела-то здесь сколько. – У нее сразу закипела душа, зачесались, затосковались по работе руки, она уже прикидывала взглядом, с чего начать да что убрать в первую очередь.
– Вот и у нас изба, – сказал Донька, присаживаясь на лавку. – Ну, хозяюшка, сейчас печь истопим, выть сварим, да и на боковую пора.
– Осподи, хоть бы жить нам дали. Малешенько нам и нать-то, спокоя дорогого. Оставили бы нас, да и позабыли здесе-ка, – не отвечая Доньке, тоскливо вскрикнула Тайка и, чтобы прогнать вспыхнувшую печаль, быстро приникла к Доньке, прижавшись к его губам, и тут же отпрянула, затормошила: – А ну, поди, поди, наломай мне веник. Надо хоть пол прибрать чуток.
... Вот так они и зажили.
А через неделю утренники пошли, деревья за ночь обмерзали и утрами льдисто отсвечивали, лист облетел и почернел на земле, а дальнее опушье пожни вечерами густо обсаживали гуси, о чем-то птичьем мирно говорили, и с первой зарей поднимались на крыло, выстраиваясь в косяки. Донька спал допоздна, и впервые ему так хорошо жилось, и только порой, будто вне Донькиного сознания, вспыхивала и разрасталась мучительная тоска: все казалось, что сейчас каблуком забренчат в ворота и появится ОН, и тогда... Но о том, что случится после, как-то не хотелось додумывать. Донька только крепче зажмуривал глаза и плотнее прижимался к Тайке длинным костистым телом. Ранним утром он не слышал, а скорее, чувствовал во сне, как соскальзывала с кровати Тайка, и, не отрывая глаз и словно бы не просыпаясь вовсе, видел до мельчайших подробностей все: и как она одевается, спешно проталкивая через голову юбку, зябко вздрагивает, растирает руки и охает, потом перед Казанской Божьей Матерью шепчет: «Осподи, Матушка дорогая, обнеси мимо нас слезы и беды»; с лучиной в руке быстро уходит на двор и скоро возвращается, и за нею следом скользят длинные черные тени. А вот и дрова потрескивают в печи, горький березовый дым стелется под потолком, порой его прозрачная пелена опускается ниже и щекочет Донькины ноздри, парню хочется чихнуть, но он сдерживает себя и по-прежнему не просыпается окончательно. Тайка лезет на печь за квашней, оттуда ласково, будто сквозняк прошелся, зовет шепотом: «Донюшка», – и тут парень как бы совсем выплывает из теплого маетного омута, и уже все шорохи и запахи не где-то вне его, а будто внутри его и тонким эхом отзываются в душе. От постелей пахнет зверем и спелым Тайкиным телом, кислый запах выбродившего теста мешается с горьковатым запахом сухой полыни и богородской травки, которую Тайка заваривает вместо чая. Порой безо всяких усилий Донька вновь коротко засыпает и видит столь же короткие ласковые сны, а потом так же легко отворяет глаза, чтобы увидеть Тайку. Она стоит в длинной холщовой рубахе до пят, юбка подоткнута за пояс, рукава закатаны до локтей. Тайка хлестко и сильно мнет тесто, шлепает его ладонями и раскидывает по деревянным чашкам.
«Тая, Тася, Таисья, жена дорогая, единственная перед Богом и людьми», – думает с тревожной радостью, еще не веря своему счастью, и нежданные слезы щиплют глаза...
И тут Донька просыпается окончательно, потому что жена (не девка, не полюбовница, а жена дорогая, и только так, до самой могилы) бросила в него верхоньку. Пришлось вставать, а пока плескал на лицо из рукомойника, Тая уже хлебы из печи достала, накрыла утиральником, чтобы оттаяли чуть, да рыбу приволокла. Взял Донька каравай в две руки, запах от хлеба дрожжевой: вдохнул голова закружилась, хотел разломить и раздумал. Заново всмотрелся в Тайку и словно впервые увидел ее, тихой ласковой ладонью коснулся упругой бледной щеки – вздрогнуло сердце.