Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
– Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека:
– Ты, сволочь… Эй ты, сволочь?
Было
– Тебе, тебе говорю, мышь ты лабазная!
– Я, что ли? – отозвался Донат.
– Ну так чего ж, и ты сволочь. Чего орешь-то? Людей не видал?
– Да с умалишенным-то поспи. Тебя бы с умалишенным.
– Я тебе покажу малишенного, – лениво, но грозно перебил караульщик. – Я, если захочу, и с покойником тебя положу… Молодой ишо, а чего захотел. Ты не бойся. Он, можно сказать, мать свою убил, – прошептал сторож, приклонившись к окну и вытянув губы трубочкой. Он так прошептал, словно и сам боялся злодея, замкнутого в темницу.
Но тот, оказывается, не спал и все слышал, встрепенулся вдруг и снова пронзительно, с ненавистью закричал:
– Не убивал я, не убивал. Он врет все, врет, врет. Убивать грех.
Страж плюнул, фонарь у входа запалил пуще, подлив жиру, и ушел.
Сосед дышал ровно, еще что-то бормотал угасающе, потом голос его ушел в стены, в купол, пророс сквозь камень, и там, под сводами, в скрещениях каменных арок, еще долго что-то шуршало и сыпалось, гнездились твари невидимые и нежить. Сосед издал фистулу, Донат приподнялся на локоть и увидел вроде бы мертвое, далеко назад запрокинутое лицо. Видел ли он сейчас в тревожном сне мать свою, распластанную на печи, со спущенными нитяными чулками, грузную, простоволосую, мертво глядящую в потолок, где словно бы запечатлелось бессмысленное и жестокое лицо сына.
Дарью Насонову, вдову акцизного чиновника, нашли на печи окоченевшей, с порубленной головой: возле приступка стоял топор. Сына же ее, заподозрив неладное, отыскали на берегу моря у карбаса, возле соседней деревни Ковды. Был Андрей Насонов одет в старое пальто серого сукна, на голове теплая суконная шапка без козырька, обшитая синим галуном, на шее два женских платка, один – гарусный, другой – бумажный; подштанники холщовые, полосатые, закатанные по колена, ноги, несмотря на сентябрь, босые и уже синие от холода, под мышкою, однако, теплое одеяло, где завернута была икона старого письма. Пономаря-расстригу вернули в карбасе в Нюхчю, в родной дом, привели к покойной матери для следствия, но он упорно отказывался признать вину.
И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.
Глава вторая
Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза: веки набухли, натекли от сырости, что скопилась, не пролившись, в маетном сне. Что за смысл жить теперь, куда приведет жизнь эта каторжанская? Заклеймят, прикуют
Донька скосил глаза: в высокое зарешеченное оконце скудно попадал зимний утренний свет; плесенью мазало по нагим стенам; уныло и скудно было в этой подневольной келье. И уже раскаялся, что глаза открыл, ибо снова душа содрогнулась, замлела. Когда при уездной полиции сидел, ловчее было, да и жил как бы во сне. Стены бревенчатые, как в доме своем, и, опять же, голоса людские слышны. Вот словно бы встань, отряхнись, толкнись в дверь – и ты на воле.
Сосед по камере стоял на коленях и высоко возносил голос, при каждом поминании Бога отбивая поклон. Расслышал скрип дерева и, прервав молитву, оглянулся, сказал грубовато:
– Молись, грешник, убийца рода человечьего.
– Лихо, да и молитвы забыл…
– Я напомню. Не ленись, встреть утро. Жива душа-то, жива, братец…
Насонов встал, отряхнул колена. Был он тонок, и серая холщовая рубаха висела как на сухом коле, бледное лицо испито тайной немощью, но черные глаза кротки, чисты и печальны. И хоть бы малый намек на ночные буйства, на душевную неукротимую болезнь. Будто грядущий день, едва народившийся в застиранных серых пеленах, излечил человека от смуты и обновил кровь. А так и есть, наверное? Кто из живой твари не пугается ночи? Какие только призраки не являются к нам в ночные часы и не хозяинуют в сонной душе, совершенно переиначивая время настоящее и прошлое. Донат с любопытством разглядывал соседа, несколько робея перед ним и чувствуя в нем тайную силу человека, отмеченного особой печатью.
– Барин, что ли? – поинтересовался Донька, глядя на длинные узкие руки, нервно лежащие на острых коленях: сквозь белую кожу просвечивали вялые голубые жилы.
– Сын Божий, – кротко улыбнулся Насонов. Толстые, неряшливые губы приоткрылись, показав кривоватые зубы, отчего лицо неприятно преобразилось.
Он вдруг замкнулся, потускнел лицом, призакрыл глаза, и в них появилось то отсутствующее выражение, которое обычно настораживает постороннего человека. Тут явился тюремный сторож, приказал вынести парашу и идти на кухню за вытью. Расстрига-пономарь навряд ли и видел и слышал караульщика, и, привыкший к послушанию, Донат покорно вытащил деревянную лохань во двор.
Высокие каменные стены, сложенные из необхватных валунов, окружили его, как бы изгибались внутрь колодца, отчего небо виделось невзрачной полыньей, не вызывающей желаний. Арестанты выбегали, стуча котами по зальдившейся, натоптанной тропе, плескали в лицо снегом и, словно тени, растворялись во мраке камня. Слышался смех и рассыпчатый мат, кто-то прихватил в коридоре бабу, и она заверещала, не скрывая в дурашливом вопле нечаянной и скорой женской радости. Живое – живым, куда деться.
– Черт губастый, плешивый каторжанец. Пообрываю руки-ти, – заливисто вскричала прижатая бабенка, не успевшая скрыться в женской камере.
Казенный дом ожил, задышал, скидывая с себя мертвое оцепенение.
Тюремщик принес в котле выть, а Донату особую алюминиевую мису под номером «тридцать три», раскидал по посудам жидкой гречишной каши и взглянул на бывшего пономаря с тем особым пристрастием и недоверием, как глядят на строптивых людей, любящих устроить пакость. Насонов же чашку свою поместил меж высоких колен, ел неторопливо, с ленцой, словно бы чрево худо принимало пищу. А не доевши более половины, накрошил туда остатки хлеба, перемешал все руками и выплеснул за печь. Вот откуда в камере вонь, вот откуда кислая душнина. «Возьмите, делюсь, но не приемлю. Каждый живет по своему разуму, по своему пути. Отриньте, насытившись, и не приемлю вас, бесовские орды».