Скитания
Шрифт:
– How are you? – наконец спросила она его.
Замарин посмотрел на неё.
– Thank you. I am all right, – ответил он. И продолжил рисовать.
Женщина уставилась на Манхэттен. Она не была пьяна, но глаза её были так землисты (словно заброшены землёй), наверное, землистей, чем у тех, рядом с которыми они сидели.
Потом она запела.
Замарин не обращал внимания: рисовал и рисовал. А когда кончил, резко встал, бросил альбом в портфель и направился к выходу с кладбища. Женщина
Миша пересёк грязную улицу с почти наезжающими друг на друга машинами, обогнул лежащего на земле старика и зашёл в первый попавшийся бар на углу. У стойки в полутьме бара неподвижно сидели трое мужчин – в отдалении друг от друга. Замарин присел у окна, у маленького столика, взяв бифштекс, пиво и салат. Из окна он увидел, что женщина тоже пересекает улицу. Отпив пива, вынул книгу из портфеля и стал читать, открыв её посередине. В это время в бар медленно вошла та женщина. Она видела, что Миша вошёл туда. Посмотрев на него, она тихо села напротив.
– Кофе, – как бы молча сказала она.
Бармен, не удивлённый, бросил на неё жидкий взгляд.
Женщина не пила, а смотрела, больше на Мишу. Тот, взглянув на неё раз-другой, углубился в чтение. Иногда лицо его светлело. Забегала жёлтая длинная собака. Так прошёл один час.
Наконец Замарин встал, подошёл к женщине и сказал ей, чуть улыбаясь:
– Ну, до свиданья, мой последний, единственный друг.
Но женщина не поняла его, хотя его английский был вполне ясен. Она остановила на нём свой землистый взгляд, в котором как будто что-то давно погасло, и чуть-чуть удивилась.
– How are you? – спросила она.
– О’кей, – ответил Замарин. И вышел из бара.
Неожиданно у Андрея дела сдвинулись, улучшились. В течение двух-трёх недель он побывал в нескольких важных местах: в редакциях русских эмигрантских газет, журналов, в американских издательствах и университетах. В крупнейшей эмигрантской газете ему сразу предложили сотрудничество – писать статьи о положении диссидентов. Он уже давно решил вместе с Леной: всё что угодно, но только не политика, не вовлечение в эти игры. Но объявить об этом открыто – значило бы создать себе репутацию сомнительного, странного человека (в лучшем случае): в большинстве все наперебой стремились именно к политике, за редчайшими исключениями. Поэтому была выработана тишайшая тактика: сбить с толку, писать как ни в чём не бывало только об искусстве и литературе, критикуя главным образом догматизм и сталинизм в культурной политике, и в любой критике не противоречить собственной совести.
Возможны были и другие «приёмы». Но, кроме газеты, существовали и литературные журналы. Один из них, самый старейший, самый
Встреча с ним – уехавшим из России с Белой армией – оставила у Лены и Андрея двоякое впечатление: с одной стороны, живой памятник истории, человек, знавший всех знаменитостей – от Есенина и Маяковского до Шаляпина и Рахманинова, а с другой – была в нём какая-то странная застывшесть, как будто он просто перешёл из одного века в другой – и замер. Было в нём много злости, но мало жизни. Изумляли его одновременная искренность и окаменелость. Он был хранитель, но не больше. Профессор из Йеля был поживее.
…Понемногу утихал ужас перед сумасшедшими на улицах, в карманах всегда были наготове бумажки по доллару, чтобы отдать в случае нападения, соблюдались и другие предупреждения. Вой сирен, пар из-под земли меньше ассоциировались с адом. Поездки в метро по-прежнему были, однако, довольно мучительными.
Почему-то люди в вагонах метро избегали смотреть друг другу в глаза, они вообще не замечали друг друга.
«О чём они думают?» – спрашивала себя Лена.
А дни мелькали, как встречи. Манифест «Независимых» был разослан в сто пятьдесят организаций. Изучался английский, читались собственные статьи, светила надежда.
– Но где она, американская жизнерадостность? – говорила Лена. – Вот что меня удивляет.
– О, видела бы ты, как они хохочут в офисах! – отвечала, улыбаясь, Люба. – Правда, не всегда.
– А ты зато не видела нашего священника-хохотуна из самолёта, – парировала Лена.
– Здесь можно жить, – вмешался Андрей. – Какой огромный мир! Надо его понять и узнать до конца.
Иногда возникающее, внезапное ощущение какой-то дикой свободы овладевало им. Он стоял в центре Нью-Йорка, между небоскрёбами и монотонно-обезумевшими рекламами, вглядываясь в толпу и поражаясь животности её.
«Вот каждый из них сам по себе, – думал он. – Как волк. Один волк в машине, в золотых часах. Другой – чёрен от грязи. И никому до тебя нет никакого дела. Ты один. Делай что хочешь. Закон запрещает только то, что уже невозможно не запрещать. Но и это можно обходить, при удаче. Иди и прогрызай себе путь сквозь живую стену. Ты один в целом мире. Как в первобытных джунглях. И только один вопль с экранов ТВ, с реклам, один призыв: наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся! Где-то это отвечает каким-то забытым инстинктам в человеке».
Конец ознакомительного фрагмента.