Сколько стоит человек. Тетрадь первая: В Бессарабии
Шрифт:
Это было в том доме, в моем родном. А в этом?
Глаза отказывались верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было покупать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное шомпольное ружье с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, два нагана и папин браунинг)
Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра — мебель, детские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой велосипед с самодельным багажником. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» времен первой мировой войны:
Сверхкронпринц взял сверхтрофеи, Сверх-Вильгельму их несет: Ножны, сабли, портупеи, Зонтик дамский и капот.Но после какая-то грусть, как говорится, накатила. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — всегда была жизнь! Или, по меньшей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим восторгом?!
О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уютном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, наконец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.
Вандалы еще не перевелись
Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение.
Посреди двора были собраны все сельхозмашины: сеялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы… Несколько типов навешивали на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.
Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках; перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть заметной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у переносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.
На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину
К чему такой вандализм?
Этот вопрос можно было бы задавать еще много-много раз.
Я вошла в столовую. На полу — слой грязи; стены, прежде сплошь увешанные картинами, пусты… Теперь-то я знала, куда они делись! В углу — ворох тряпья, на столе — груда бумаг и фотографий. Чужие люди. Несколько наших, деревенских, поспешили ретироваться в соседнюю, мою, комнату.
Я передала записку тому, кто назвался главным. Он долго читал, хотя там было всего полторы строчки. Затем сказал:
— Ступайте! Вам выдадут!
Я протянула руку и взяла со стола фотографию моего отца, сделанную в год моего рождения — 1907-й.
— Разрешите взять карточку отца на память!
Он взял ее у меня из рук, пристально на нее посмотрел, затем со смаком разорвал ее на четыре части и бросил на пол. Затем порвал еще карточку племянницы маминой подруги и двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:
— Все это — проститутки!
Я получаю свою долю
Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туфлях (это после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже.
Выбрать было нелегко: инструмент был у меня отборный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потертые, а это оказались самые хорошие — «Золинген», немецкие. Бывает, то, что не блестит, дороже золота!
Еще дали мне из вороха тряпья старую, потертую охотничью куртку моего отца. Сколько воспоминаний было с нею связано!
На обратном пути я шла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей, всякого хлама, не имеющего ровно никакой ценности. Но дают ведь бесплатно! И желающих поживиться хоть чем-нибудь при дележе риз было немало. Навстречу мне попалась одна женщина из соседней Околины. Она несла облупленную эмалированную кастрюлю и фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низко наклонила голову, чтобы я ее не узнала, но напрасно.
— Что же, Ильяна, теперь-то ты разбогатела?
Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль…
Царь Соломон — мудрейший судья
Еще один раз побывала я в горсовете — в тот же день, еще под свежим впечатлением.
Зачем я туда пошла? Ведь получила все, что могла. Признаться, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне были еще живы утопические идеи, и я не хотела верить, что все, созданное ценою таких трудов, так глупо погибнет. Царь Соломон — справедливейший судья — сумел отличить настоящую мать от самозванной: мать предпочла уступить своего ребенка чужой женщине, чем видеть его мертвым.