Скрябин
Шрифт:
За все это время Александр Николаевич постоянно говорил о том, что очень тяготится преподаванием, что ему необходимо покончить с ним и отдаться всецело своему творчеству, но он колебался, так как не знал, как ему устроить свои дела с тем, чтобы уехать на долгое время за границу. В 1904 году, после смерти моего мужа, я могла самостоятельно располагать средствами, а потому мне пришло в голову на основании нашей дружбы предложить Александру Николаевичу материальную помощь, пока он не найдет чего-нибудь более солидно обеспечивающего его работу. По желанию Александра Николаевича эта помощь должна была выражаться в ежегодной стипендии в 3–4 тысячи рублей, которая ему и высылалась ежегодно до 1-го января 1909 года, когда он стал получать доходы от издательства Кусевицкого. Эта стипендия вместе с получаемыми им суммами от издательства Беляева, где он печатал свои произведения в то время, могла дать ему возможность уехать за границу и отдаться исключительно своему творчеству. Так и было решено.
Александр Николаевич был очень доволен и стал готовиться к отъезду. Помню, что незадолго до отъезда, в марте 1904 года, было у Александра Николаевича небольшое собрание музыкантов и друзей его; на этом собрании Скрябин сыграл на рояле 3-ю симфонию. Помню Татьяну Федоровну на этом вечере. Вскоре после этого Александр Николаевич с семьей уехал в Швейцарию, в Везна.
4
Везна было расположено на берегу Женевского озера, очень близко от Женевы. Скрябин нанял себе там маленький двухэтажный домик. Наверху была комната, в которой он работал, там стояло пианино. Из окон было видно озеро и горы. В мае этого же года я собиралась переехать со своей семьей в те же края на целый год. Александр Николаевич обещал подыскать для нас дачу поблизости от Везна. Я знала, что и Татьяна Федоровна собиралась туда же. Вскоре после отъезда Александра Николаевича из Москвы я
К нам в Нион Александр Николаевич не мог, к сожалению, часто ездить, так как мы жили на противоположном берегу озера. Нужно было садиться на пароход и пересекать озеро, что брало много времени и отрывало его от работы. Когда он приезжал к нам, то мы занимались и он часто играл сам. Потом гуляли по нашему парку, который удивительно живописно спускался с высокой горы, где стоял дом, к самому озеру, где в голубой прозрачной воде плавали красные и золотистые рыбы. Александр Николаевич очень любил побежать быстро-быстро по тенистой аллее и, отбежав далеко, высоко подпрыгивал. Это соответствовало его настроению, которое можно было бы определить как стремление к полету! Издали он мне казался каким-то Эльфом или Ариэлем из Шекспира, так легко и высоко он взлетал! В Швейцарии Александр Николаевич не надевал никогда шляпы, но, чтобы показать, что шляпа у него есть, он ее привешивал к пуговице на пальто. Он где-то прочел, что вредно для волос носить шляпу. Его волосы были вообще предметом большой его заботы. У него был ужас стать лысым, хотя для этого не было никаких оснований, так как волосы у него были очень густые. Раз как-то в Везна я присутствовала при мытье его головы. Это было настоящее священнодействие. Он начинал с того, что нагибался вперед и, помочив пальцы слюнями, вцеплялся ими в голову и делал со страшной быстротой и силой всеми пальцами массаж кожи. Он верил, что нужно это делать именно слюнями. После этого следовало мытье головы каким-то особенным шампунем, всякие втиранья и притиранья. Александр Николаевич был очень мнителен, страшно боялся заразы.
В начале лета я часто ездила в Везна. Александр Николаевич предложил мне прочесть вместе с ним некоторые философские книги с тем, чтобы ему легче было разъяснить мне свою философскую точку зрения. Мы садились за столик в саду втроем с Татьяной Федоровной, которая раньше меня приехала в Везна. Я так внимательно тогда слушала Александра Николаевича, что до сих пор помню в общем основные мысли, с которыми он хотел меня познакомить. Мы взяли курс психологии Л. М. Лопатина, но, конечно, прочли только несколько страниц, и Александр Николаевич стал сам говорить и объяснять мне. Анализируя себя чисто психологически, изучая самого себя, человек может объяснить все, весь космос. Макрокосм он находит в микрокосме, они тесно связаны. Скрябин всегда повторял именно эти слова. Он мыслил интуитивно и по аналогиям. Творцом в мире является один человек, его сверхиндивидуальное я, которое он сам в себе открывает. Над сверхиндивидуальным я нет ни высшей воли, ни нравственных норм. Я — Бог. Все едино по природе своей, распадается на Я и Ты, или не-Я, дух и материю, мужское и женское начало и возвращается к Единству. Вот основное, что я помню и усвоила во время наших бесед за столиком в саду. Александр Николаевич в это время интересовался Фихте, как всегда, толкуя его по-своему, применяя к своему течению мыслей. Я помню, что он часто говорил, что познанье есть различенье, отграниченье одного от другого, я от не-я. Конечно, все беседы в конце концов сосредоточивались на «Мистерии» (прежде «опера»). Самое удивительное было, что Скрябин верил абсолютно в то, что он сам, его я стоит в центре мировой эволюции, что он призван через свое искусство преобразить мир, вернуть его к Единству. Он был убежден, что его Мистерия, которая была центром и целью всей его жизни, объединит все человечество в чувстве блаженного экстаза, конца. Когда он прежде говорил в более общих чертах об этом, то я не разбиралась во всем так конкретно, считая это скорей мечтой, которая воодушевляла его фантазию. Теперь я поняла, насколько реально он этим жил и как конкретно он продумывал все детали. Мистерия была для него действительно событием ближайшего будущего. Мне было очень трудно в это поверить, это вызывало очень сложную борьбу в моей душе. Я чувствовала, что с обыденными чувствами к этому вопросу подойти нельзя, что в этом есть что-то сокровенное для Скрябина, и так как я не могла в это верить, то мне хотелось молчать. С другой стороны, мне не хотелось нарушать его настроение, когда он говорил об этом, и было очень интересно его слушать. В то же время он часто мне ставил очень конкретные вопросы по этому поводу — тогда я молчала и мне становилось как-то неловко. Больше всего во время этих бесед меня поражала Татьяна Федоровна. В Москве я мало имела возможности ее наблюдать. Удивительно, как она была всегда мрачна, я никогда не заметила, чтобы она смеялась. Говорила она мало и очень тихо и невнятно. Во время наших бесед в саду она изредка вставляла слово, и обычно это было что-нибудь очень высокопарно льстивое по отношению к Александру Николаевичу, вроде например: «Когда Александр Николаевич будет господином мира, тогда это ему будет не нужно, но пока» и т. д. Мне всегда делалось очень неприятно, когда я слышала это и подобные этому слова, которые я теперь забыла. Александр Николаевич ничего этого не замечал, он весь был в своих мыслях и в убежденье раз навсегда принятом им, что Татьяна Федоровна все знает и все понимает. А он был такой жизнерадостный, искренний, без всякой задней мысли, такой светлый — она же полная противоположность ему.
Бывая постоянно в Везна, я вскоре увидела, какая драма там назревает. Татьяна Федоровна поселилась поблизости к Скрябиным и приходила на целый день к ним. Ее присутствие страшно нервировало Веру, она едва сдерживалась и часто убегала наверх со слезами на глазах. Особенно меня поразило то, как Татьяна Федоровна подчеркивала каждое слово, сказанное Верой, и восклицала: «Не правда ли какие глупости, Александр Николаевич. Вы слышите?!» Или она заводила за столом разговоры со Скрябиным и при этом резко старалась показать, что Вера того или другого просто не понимает. Она буквально высмеивала все, что бы ни говорила Вера. Такое ее обращение с Верой не было единичным случаем, а постоянным и систематичным. Мне было невыносимо тяжело видеть всю дрожащую, бледную Веру, которая едва сидела за столом. Вся эта картина производила очень тяжелое впечатление, и я стала сомневаться в душевных качествах Татьяны Федоровны, в ее тонкости и даже благородстве. Я очень наивно решила высказать все свои наблюдения Александру Николаевичу и умоляла его не расходиться с Верой, а подумать и подождать. Он выслушал меня холодно и сказал только, что я не понимаю Татьяны Федоровны, потому что мало ее знаю, и что я во всем ошибаюсь. Я уверена, что он передал этот разговор Татьяне Федоровне, иначе ведь он не мог. Я это знала и не могла удержаться, слишком сильно я беспокоилась и просто была испугана за Скрябина. Все это не могло нас сблизить с Татьяной Федоровной. Наши отношения всегда были и остались корректными, но внутренно мы стали еще более далеки друг другу, хотя и я и Татьяна Федоровна по временам делали уступки Александру Николаевичу и старались делать вид, что мы сближаемся. О наших отношениях в Везна Александр Николаевич после мне писал: «Я бесконечно сожалею, что вы не узнали ближе друг друга, это привело бы, конечно, к взаимному уважению и глубокой симпатии. Я уверен, что со временем это неизбежно случится!» Этими впечатлениями была для меня нарушена та радостно-легкая и светлая атмосфера общения с Александром Николаевичем. Конечно, это не могло изменить моего отношения к нему, оно навсегда осталось неизменным. Когда я приезжала в Везна, то я часто заставала Веру за роялем. Александр Николаевич, имея в виду неизбежность своего отъезда, думал о будущей жизни Веры. Он очень настоятельно требовал, чтобы она играла, и проходил с ней свои вещи с тем, чтобы она составила из них программу для концертов. Я помню, что мне случилось присутствовать при том, как Вера играла ему 4-ю сонату. Он был очень доволен ее исполнением,
Перед отъездом Александр Николаевич все время говорил, что ему и Татьяне Федоровне развод не нужен. Татьяна Федоровна это тоже подтверждала. Вера была в отчаянье. Действительно, ужасно было смотреть на нее: бледная, со сжатыми губами, она почти не говорила, смотрела в одну точку. Я помню, как мы раз поехали с ней вдвоем на пароходе по озеру немного развлечься. Не могу забыть ее лица все время, пока мы ехали. Она почти не говорила, а только держала и сжимала мне руку. Александр Николаевич перед отъездом просил меня быть другом для Веры и заботиться о ней. Как было грустно видеть Веру одну, печальную, поникшую, окруженную четырьмя маленькими детьми.
Из Парижа Александр Николаевич мне писал: «Очень, очень Вас благодарю за то, что Вы навещаете Веру. Как ей, бедной, будет скучно, когда Вы покинете Нион. Мне нельзя будет побывать в Везна раньше июня». В Париже Александр Николаевич прожил всю весну. Там он занимался устройством своего концерта, с исполнением 3-й симфонии, «Роеmе divin», под управлением Артура Никита. Александр Николаевич писал мне очень подробно о своей жизни в Париже и о хлопотах по устройству концерта. Он тяготился жизнью в Париже, игрой в салонах, шумом и сутолокой: «Так хочется сочинять, кончать мою большую вещь! Хочется тишины, чистого воздуха!» (Из его письма ко мне.) Ему необходимо было знакомиться с музыкантами и посещать их для устройства концерта. Он мне пишет: «Если бы еще знать, что все эти старанья увенчаются успехом, на душе было бы легче. Но уверенности этой нет!» Сначала он дал фортепианный концерт в зале Эрара: «Концерт принес самый ничтожный сбор (180 франков), но имеет большое значение по артистическому успеху, который я имел!» (Из его письма ко мне.) Затем 29 мая последовал симфонический концерт. О нем Александр Николаевич между прочим пишет мне: «Что касается здешних музыкантов, то они выказали громадный интерес к моему произведению, и я все время получаю письма с выражением их восторга. Несомненно, этот концерт сыграет важную роль в деле распространения моей музыки и философских идей, и хотя материальный результат был довольно печальный (публика наполовину была приглашенной), этот вечер можно считать очень удачным». Мне, к сожалению, не пришлось быть на концерте в Париже, я не могла оставить своей семьи, так складывались в этот момент обстоятельства. Александр Николаевич писал мне: «Неужели Вы не устроите так, чтобы 29-го быть в Париже. Мне будет бесконечно обидно! Да, впрочем, об этом не может быть и разговора: этого Вы не сделаете!» И еще: «Здесь, в Париже, этот концерт будет вместе с тем первым возвещением о моем новом учении и мне будет горько, если Вы не будете присутствовать при таком событии моей жизни!»
5
В конце лета 1905 года Александр Николаевич переехал вместе с Татьяной Федоровной в Боглиаско[148], в Италию, близ Генуи. Приехав туда, Александр Николаевич писал мне: «То, чему надлежало случиться давно, произошло только теперь. Я не живу больше с Верой и лишь иногда навещаю ее и детей. Вы, конечно, порадуетесь и за нее и за меня. Я надеюсь, что наша жизнь войдет, наконец, в должную колею и каждый из нас устроит себе существование более гармонирующее с его склонностями. Мы расстались друзьями и находимся теперь в переписке». Летом 1905 года у Веры умерла ее старшая дочь Римма[149]. Это было страшным горем для Веры. Александр Николаевич был тоже страшно потрясен, приезжал на похороны в Везна и оставался там до 9-го дня. Ему казалось, что смерть девочки есть что-то роковое, как бы расплата за его поступок. Так говорил он мне позже, в Боглиаско, как-то глядя в сторону и, видимо, не желая останавливаться на этой мысли. В Боглиаско он не мог слышать звона церковного колокола, он ему напоминал похоронный звон. Даже бой часов на колокольне ночью вызывал в нем ужас, он не мог спать. Вообще он был очень утомлен и расстроен от всего пережитого, но вместе с тем он был счастлив. «Я нахожусь наконец в обстановке, которая не только не мешает мне сосредоточиться и работать, как это было почти всю мою жизнь, но которая успокаивает и окрыляет воображение. Со мной мой друг Татьяна Федоровна. Она так глубоко понимает, что нужно для моего творчества, с такой нежностью и самоотвержением ухаживает за ним, создавая атмосферу, в которой я могу свободно дышать!» — писал он мне. Когда я написала Александру Николаевичу, что собираюсь приехать к нему в Боглиаско на несколько дней, то он очень радостно откликнулся на это. Он писал мне: «Надеюсь, что мы проведем много светлых и радостных дней. К тому времени я, может быть, окончу свою «Роеmе orgiaque»[150] и сыграю вам ее. А сколько интереснейших бесед! Уж Вы не будете скупиться и ответите мне на все вопросы, а таковых я готовлю миллионы!» Я помню, как я села в поезд в Биаррице, во Франции, где я в то время была с детьми, с очень радостным чувством и приехала прямо в Нерви, где меня встретил на вокзале Александр Николаевич. Я была ужасно счастлива его видеть. Мы поехали с ним на извозчике в Боглиаско. Я остановилась у Скрябиных, у них была квартира из 3-х небольших комнат. Татьяна Федоровна нас встретила дома; она со дня на день ожидала появления ребенка, поэтому боялась выходить из дома и не могла принимать участие в наших прогулках. После обеда мы обыкновенно засиживались и долго беседовали втроем. Александр Николаевич был в это время очень заинтересован Блаватской, ее книгой Doctrines secretes (Тайные ученья)[151]. В связи с этим он очень романтически мечтал о поездке в Индию и об исполнении там своей Мистерии, о построении для этого театра храма. Его вообще очень интересовали индусские учения. Он уже почти окончил Роеmе orgiaque и сыграл ее два раза за эти дни на пианино, что было невероятно трудно, и Татьяна Федоровна должна была, стоя около него, подыгрывать некоторые голоса. Пианино стояло в той маленькой комнатке, где работал Скрябин. Оно стояло по стене, упираясь с обеих сторон в стены, комнатка была шириной в пианино. Против пианино было окно в садик, а за садиком проходили почти ежеминутно поезда со страшным пронзительным свистом! Иногда они останавливались против окна и дымили так, что дым наполнял всю комнатку. Но несмотря на это Александр Николаевич играл поэму, забыв все окружающее. Нельзя было без умиления смотреть на него; такой талант, в таких более чем скромных условиях, не терял ни минуты подъема и радостной веры в свои силы. Я помню, как гремела «Роеmе orgiaque» под этот свист и дым, и было хорошо и радостно. Хотя я лично особенно люблю 3-ю симфонию, но мне кажется, что «Поэма экстаза» есть особенно яркое и оригинальное проявление духа творчества Скрябина. К ней он уже начал писать текст, в поэтической форме. Он много говорил о том, что ему хотелось бы, чтобы исполнению Поэмы сопутствовали световые эффекты, световые лучи различных цветов и различной силы.
Часто у нас возникали после обеда бурные разговоры о разводе. Татьяна Федоровна теперь совершенно изменила свое отношение к этому вопросу, теперь она находила, что развод необходим, что ее родители очень тяжело переживают ее ненормальное положение, особенно в связи с предстоящим рождением ребенка. Это было, конечно, совершенно понятно. Вся обычная сдержанность и самообладание Татьяны Федоровны пропали, я положительно не узнавала ее. Она говорила повышенным голосом, вскакивала, металась по комнате в каком-то неистовом состоянии, нападала на Александра Николаевича и требовала от него немедленных и энергичных мер. Мне было очень жаль Скрябина, который, видимо, очень страдал и огорчался состоянием Татьяны Федоровны, страшно старался ее успокоить. Ко мне также Татьяна Федоровна обращалась очень настоятельно и уверяла, что если я буду настаивать, то Вера меня послушает и даст свое согласие. После этих разговоров мы с Александром Николаевичем обычно ехали куда-нибудь довольно далеко кататься. Дорога шла по берегу нежно-голубого моря, среди садов с чудесными цветами и пальмами. Я все время восхищалась, и мне хотелось обратить внимание Александра Николаевича на всю эту красоту, а он, как всегда, рассеянно говорил: «Да, да!» — и тут же начинал развивать свою какую-нибудь совершенно отвлеченную мысль. Он не любил природу саму по себе, как и литературу, он не жил этими впечатлениями, так он был целиком захвачен космическими темами.
Во время нашей прогулки после бурной сцены Александр Николаевич говорил мне: «Ведь Вы понимаете, что мне лично развода не нужно, но Вы видите, как Татьяна Федоровна болезненно относится к этому, и потому я решил писать Вере и просить ее дать развод». В другой раз, когда мы гуляли, то Александру Николаевичу хотелось немного рассеяться и он просто начинал весело болтать и смеяться. В другой раз, так же весело болтая, он вспоминал Марусю Б., свои встречи с ней с очень жизнерадостным чувством, которое было ему свойственно и в данное время особенно нужно. Даже когда он меня провожал, на вокзале в момент отхода поезда, я стояла у окна в вагоне, а он вышел из вагона и стоял перед этим окном, он опять с веселой улыбкой вспомнил о Марусе Б. И говорил, как ему хотелось бы увидеть ее, рассеяться и немного забыться. Слушая все, что он говорил, я очень его жалела и думала о том, какую трудную задачу судьба послала ему, такому тонкому, впечатлительному и в то же время хрупкому человеку. С одной стороны, такая задача, как создание Мистерии, требовавшая напряжения всех духовных сил, с другой — две семьи, которые терзали его доброе и мягкое сердце, и ко всему этому такое трудное материальное положение. Очень было страшно за него! Я уехала очень встревоженная.