Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Шрифт:
Мистика? Куда ж без мистики! Нынче без нее в свете (то бишь в масс-культе, а также в масслитературе Запада, запойно читаемой нашими соотечественниками) просто невозможно появиться. Глазки и лапки, глазки и лапки. Оборки? Милочка, оборки никто уже не носит. Впрочем, Курчаткин вообще чуток к «явлению жанра народу», к тому, какой звук входит в моду, становится у читателя популярным. Стоило «Знамени» републиковать «Мы» Замятина, «Новому миру» — «1984» Орвелла, «Искусству кино» напечатать кабаковского «Невозвращенца», как — и года не прошло — появились на свет «Записки экстремиста», вещь отчетливо антиутопического канона.
Заявленная с первой же страницы «Стражницы» мистика продолжается на второй. Наша подмосковная Жанна (в русском миру — Альбина, тоже имячко происхождения французского) находит у себя на участке полуразложившийся труп собаки, символизирующий — браво, читатель! — разложение, через которое проходит героиня, общество да и мы с вами. Мистика сочетается с натурализмом и эротикой, с описанием в подробностях физиологических актов, разложения и
Почти одновременно с романом А. Курчаткина на страницах еженедельников и газет были распечатаны главы из нового романа Е. Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — фрагменты, посвященные личной жизни автора. Сладкие для обывателя подробности обо всех его четырех женах перемежались с беллетризованными повествованиями о Горбачеве и Ельцине; причем если Курчаткин называет их «Он» и «Крутой», то Евтушенко изобретает для лидеров свои обозначения: «Кристальный коммунист», «Демократ-Прорубист» и проч. Роман Евтушенко — тоже попытка (и небезуспешная) занять территорию массовой литературы, в срочном порядке создать сенсационное сочинение (недаром отрывки печатались в «Совершенно секретно»); но Евтушенко и не подозревал о тех возможностях, которые таятся в мистических триллерах, щедро публикуемых популярными периодическими изданиями. Курчаткин оказался (куда более) внимательным читателем.
По авторскому замыслу «Стражница» не «эпическая истерия» (А. Немзер), а роман философский — о судьбе страны в переломный период и «охранении» ее лидеров народом, об утрате этой поддержки, о распаде и разложении. С помощью включения в него реальных политических фигур, а также элементов мистического триллера автор попытался создать своего рода современную мениннею, в которой частная жизнь будет таинственно переплетена с государственной. Но в результате тщательного смешения красок и разрисовки по намеченным контурам получился китч, может быть, и вполне демократический, — ибо экстрасенсы, колдуны, вампиры, эротика и политика, их гремучая смесь и есть то самое, чем кормится массовое сознание, — но, по сути, чрезвычайно близкий газете, делающей ставку на что-нибудь желтенькое — вроде «Совершенно секретно» или «СПИД-Инфо», с привкусом еще и «Частной жизни». Возвращаясь к Достоевскому: да, он, отталкиваясь от поразившего его газетного факта, от уголовной хроники, от происшествия, прибегая к жанру детектива (да и к фантастике), мог выплавить из всего подручного материала современную мениннею; но сексуальные сотрясения неудовлетворенной партфункционером-мужем курчаткинской героини — вкупе с «вытесненным эросом» по сохранению Горбачева — производят все же неожиданный для автора пародийно-комический эффект.
То, что у Кенжеева было художественной установкой и целью (двойная пародия), у Курчаткина стало совершенно незапрограммированным результатом. И именно потому, что проблема индивидуальной ответственности сотрудника редакции (в моем случае — «Знамени») за то, что публикуется в журнале, стоит и передо мною, — считаю, что внутриредакционное расхождение в оценках норою есть вещь неизбежная.
Что же касается романа
Роман Курчаткина рядом с романом Шарова выглядит таким простым, даже «простонародным»; масслитературносгь Шарова гораздо утаеннее, спрятаннее, что ли, нежели бьющая в глаза курчаткинская прямолинейность, расчисленность того, «что нынче носят». Задача Шарова еще более амбициозна: задуман философский роман о сущности христианства, о великих творцах и великих злодеях, о гениях, о добре и зле. Шаров — поистине «парадоксов друг», и ежели бы пальму первенства — как интеллектуальный провокатор — не держал своим «Бесконечным тупиком» Д. Галковский, то можно было бы на время, как переходящий приз, отдать ее Шарову. В самом деле: Николай Федоров, философ и мистик, чуждый, как известно, плотских радостей, оказывается у Шарова любовником Жермены де Сталь, вернее, не ее самой, а ее дочери, впрочем, воплотившей самое Жермену; сын Льва Николаевича Толстого Лев Львович, в сущности, и есть Лев Николаевич; Сталин оказывается сыном мадам де Сталь, и так далее, игре воображения — нет, не только автора, но и его героев-рассказчиков, обменивающихся историями в сумасшедшем доме, — нет пределов.
Итак, скандал? Вернее, авторская установка на скандал: «ничего святого», никаких табу, игра с историей, игра в историю, игры с философией, странное сближение исторических фигур, абсолютно веселое (игровое) их восприятие…
Роман В. Шарова после его публикации был обвинен в опошлении идеи, опускании затронутой идеи «до уровня понимания нового массового потребителя литературы». Но я полагаю, что именно из круга опошления и пытается вырваться В. Шаров, ибо его роман никак нельзя читать как путеводитель по идеям, или как исторический справочник, или как свод жизнеописаний. Еще в самом начале рассказчик подробно говорит о постигшей его странной болезни — утрате памяти, восстановление которой каждый раз сопровождается ее интенсификацией. Эта же заявленная интенсификация связана, по-моему, и с особым типом художественности, то есть апокрифичностью романа. Да, именно с апокрифом (вернее, апокрифическим мышлением) мы и имеем здесь дело. И недаром, не случайно не евангельские притчи, и вовсе не историю Христа излагает один из персонажей, обитателей дома скорби по имени Матюша (Матфей?), а апокриф, так называемую «Повесть о повешенном».
Ну, право, было бы странно объяснять, что на самом-то деле Лев Львович вовсе не Лев Николаевич; что Жермена де Сталь не воплощалась в собственной дочери; что Сталин не ее сын; а Скрябин был вовсе не таким, каким описывает его Шаров; что факты жизни и смерти Людовика XVII и Н. Ф. Федорова не соответствуют написанному. Однако именно эти — намеренные — «ошибки» (вспомним утрату памяти и ее странное мерцающее восстановление в сознании героя), как и многие другие, формируют особое время-пространство романа.
6
Что такое апокриф? Зачем вдруг современный писатель прибегает к этому жанру?
Чтобы сделать историю «теплой», сбивчиво-человечной, чтобы пропустить ее странности через домашнее восприятие — не догматическое и не «храмовое», не коленопреклонное, а как бы соседское, «свойское». Установка апокрифа — не на печатное, а на устное слово, на «испорченный телефон», на передачу из уст в уста — с неизбежными при такой передаче отклонениями и ошибками. И ведь чуть ли не «во первых строках» романа Шаров предупреждает нас, расставляет сигналы, противопоставляет свой текст неосуществленным намерениям героя-рассказчика написать две книги — одну о Жермене де Сталь для серии «Жизнь замечательных людей», другую — о ком угодно (так предложено Политиздатом) для серии «Пламенные революционеры».
Собственно говоря, апокриф, конечно же, — это неправда. Легенда. Домысел. И судить об апокрифе, сопоставляя его с исторической правдой, тем более, судить о его художественном смысле есть задача невыполнимая. Суть апокрифа состоит, повторяю, не в «истине», не в «правде» как таковой, а в интерпретацииэтой «правды». Не суть ли это любого произведения, претендующего на художественность? Но ведь в нашем недавнем историзме — вернее, в историзме нашей прозы предшествующего периода, — важнее всего было установить раз и навсегда обретенную историческую истину (Сталин такой, а Ленин сякой, и точка). Казалось бы, оцени заново — и историю страны, и свою собственную, — и пойдет, начнется новая жизнь. Однако парадокс: «сзади» образуется не твердая историческая почва, а «глухота паучья», ежели все, что было, было только лишь злом, неправдой и отсекается.