Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Глуп или умен был редактор, был он блистательный эрудит или темный невежда — все это никакой роли не играло. Эрудит и высокий профессионал для автора был даже опаснее малограмотного и неопытного дебютанта. Но и самые неопытные быстро наблатыкивались и обретали поистине сверхъестественную чуткость.
Юрий Карлович Олеша, накопивший огромный опыт общения с советскими редакторами, сказал однажды:
— Приносишь рукопись редактору, и тот сразу безошибочно точным ударом выкалывает ей глаз.
В этой замечательной
Объясняется это куда как проще.
У истинного художника (каковым, безусловно, был Юрий Олеша) куда ни ткни — всюду глаз. На какую бы реплику или фразу в принесенной ему рукописи ни посягнул редактор, у бедняги автора тотчас же возникает уверенность, что именно вот эта реплика или фраза — самая важная, что именно от нее ему отказаться невозможно, немыслимо. И при мысли, что отказаться, как ни сопротивляйся, все-таки придется, возникает явственное ощущение острой физической боли, словно это не рукописи, а тебе самому ткнули пальцем не куда-нибудь, а именно в глаз.
Я никогда не был таким тонким и чутким художником (с содранной кожей), как Юрий Карлович Олеша. А уж в ту пору, о которой идет речь, и вовсе не искал «речи точной и нагой». Писал — как придется. Как бог на душу положит.
Но попадая в объятия редактора, испытывал тот же ужас жертвы перед пыточным застенком, что и Юрий Карлович. Ощущения, что у очередной моей рукописи «выкалывают глаз», у меня не было. Но ведь выкалывали не только глаза: отрубали пальцы, обстругивали нос и губы, подрезали торчащие уши. Все происходило точь-в-точь как в анекдоте про человека, который изобрел автомат для бритья: вставляешь голову в дырку, а там две автоматические бритвы обрабатывают твою физиономию. Два-три взмаха — и ты побрит.
— Но позвольте, — говорят изобретателю, — ведь лица у всех разные!
На что тот безмятежно отвечает: «Первый раз — да!»
Попадая в объятия очередного редактора, я чувствовал себя так, словно сунул голову вот в такой «бритвенный автомат». В моем случае уберечь свое лицо от полного оболванивания было невозможно по той простой причине, что, имея дело с молодым, начинающим, редактор норовил если не вычеркнуть, так переписать на свой лад буквально каждую живую фразу.
Впрочем, и неживую тоже.
Помню, написал я однажды,
Ну, тут, положим, редактор проявил свое политическое чутье. Но обычно никакой политикой в моих взаимоотношениях с редактором в те времена даже и не пахло. Да и не давал я тогда своим редакторам никаких поводов для политической редактуры.
Сравнительно недавно один мой приятель рассказал мне такую историю.
В первые месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.
Эту задачу выполнил писатель Александр Корнейчук своей пьесой «Фронт».
Пьеса печаталась в «Правде» и по своему значению смело могла быть приравнена к постановлению ЦК.
Ходили слухи, что Сталин сам, лично правил текст пьесы, вымарывая одни реплики и заменяя их другими.
Мой приятель, рассказывавший мне про это, был тогда одним из самых любимых учеников Ильи Львовича Сельвинского. И вот в одну из очередных своих встреч с учителем, он передал ему этот ходивший тогда слух.
Выслушав его, Илья Львович сказал:
— Настоящий писатель на такое никогда бы не согласился. Я бы, во всяком случае, не смог.
— А что бы вы сделали на его месте? — спросил ученик.
— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».
Рассказывал мне эту историю мой приятель, разумеется, «в тоне юмора». И нетрудно догадаться, куда было направлено жало этой его художественной сатиры.
Я тоже смеялся над комичной репликой сервильного поэта. Над его наивностью (так Сталин и позволил бы ему выражать «своими словами» его, сталинские, мысли!). Но самым комичным тут нам, конечно, представлялось не это, а его готовность согласиться с жалкой ролью оформителя чужих идей, выражать любую мысль, какую ни продиктует ему «Хозяин», оставляя себе лишь скромное право на форму выражения этой мысли.
Но расскажи мой приятель мне эту историю в 1948 году, я вряд ли стал бы над ней смеяться.