Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
В сорок пятом году, как я уже сказал, их гибель стала для нас несомненным, точно установленным фактом. Более того: обрела жуткую конкретность.
Весть эту привез нам Мирон. Он был там, на месте их гибели. Съездил туда и все узнал. Узнал, когда, где и как все это происходило. Куда согнали, как расстреливали, как хоронили. Последнее слово, впрочем, тут не очень годится. Никаких похорон, конечно, не было. Тела расстрелянных сволокли в какую-то яму, быстро и не очень старательно закопали, и, как рассказали Мирону очевидцы, на месте этого поспешного захоронения несколько суток шевелилась земля.
Услыхав от Мирона все эти подробности, отец мой словно постарел на двадцать
И еще одна — совсем уж странная для меня — перемена произошла с моим отцом: он стал поститься.
Делал он это, правда, только один раз в году: в так называемый Судный день — Иом-Киппур. В этот день верующим евреям предписан строжайший пост — от захода солнца до вечера следующего дня. Это — еврейский Новый год, и приходится он на осень — на сентябрь, если не ошибаюсь. Вот как раз осенью сорок пятого года, когда наступил этот самый Судный день, отец и объявил впервые, что не будет нынче ничего есть до самого вечера — до первой звезды.
Когда я поинтересовался у него, что бы это значило, уж не ударился ли он в религию, — он ответил, что нет, не ударился. А поститься в этот день он решил вот почему. В этой войне от рук нацистов, сказал он, погибли миллионы евреев. Точная дата гибели каждого из них, разумеется, неизвестна. И поэтому где-то там, в каких-то высших еврейских религиозных сферах — в Европе? Или, может быть, в Америке? — было установлено, что этот самый Судный день будет для них для всех Днем поминовения.
— Поскольку я тоже не знаю точной даты гибели моих родителей, — сказал отец, — это для меня единственный способ, которым я могу ежегодно отмечать день их смерти.
Объяснение это полностью меня удовлетворило, и отговаривать отца от этой его затеи я не стал. Кажется, даже обрадовался, узнав, что принятое им решение не связано с религией, а значит, мне не придется заниматься по этому поводу антирелигиозной пропагандой.
Мне было очень жалко отца. Когда он, бывало, задумывался и по глазам, по всему выражению его внезапно изменившегося лица я догадывался — нет, точно знал! — о чем он думает, сердце мое сжималось от боли. Но это была боль за него. О погибших ужасной смертью бабушке и дедушке я при этом не думал. И уж во всяком случае, совсем не думал при этом о какой-то своей причастности к трагедии еврейского народа.
Я не был холоден или бездушен. И я, конечно, понимал, что гибель деда и бабки — это трагедия. Но это была наша семейная трагедия. Она не воспринималась мною как трагедия МОЕГО НАРОДА. И вообще не окрашивалась для меня в еврейские тона.
Была война. Гибли миллионы людей. В стране, наверно, не было ни одной семьи, которую эта страшная жатва обошла бы стороной, В нашей семье не вернулся с войны мой старший двоюродный брат (он служил на границе и погиб сразу, в первые же военные дни). Другой мой двоюродный брат, Вовка, потерял на войне ногу. И погибли мои дедушка и бабушка. Это была доля нашей семьи — мера ее причастности к общей мировой драме. При чем тут евреи?
То есть умом я, конечно, понимал, что евреи тут очень даже при чем. Я отлично знал, что немцы убивали всех, но лишь евреев они убивали только за то, что они евреи. Но своей кровной, личной причастности к этой национальной трагедии я не ощущал.
Фейхтвангер говорил о себе, что он немец по языку, космополит по убеждению и еврей по чувству. Так вот, я даже по чувству — то
В 1947 году (мне было двадцать лет) умерла другая моя бабушка — не отцова, а мамина мама. И мы хоронили ее. И первый раз в своей жизни я очутился на еврейском кладбище, с удивлением узнав, что разделение людей на разные нации сохраняется и на том свете. Теперь на этом — Востряковском — кладбище покоится уже не только моя бабушка, но и отец, и мама. Там же, наверно, — а где же еще? куда мне теперь от этого деться? — найду свое последнее прибежище на этой земле и я.
Тогда я об этом, понятное дело, не думал. Моя собственная смерть казалась мне чем-то во всяком случае очень далеким, о чем задумываться мне пока еще рано. («Ну, ей шестнадцать лет, ну, она дура, она думает, что будет жить вечно», — говорит один из героев Зощенко.) Я топтался около еще не засыпанной бабушкиной могилы, оглядывался вокруг, прошелся даже по узким, тесным проходам между оградами. На могилах здесь не было привычных мне кладбищенских крестов. Вместо крестов были — шестиконечные звезды. Некоторые из них были изображены прямо на плите надгробья, под или над могильной надписью. А иногда шестиконечная звезда — вырезанная из гранита — увенчивала могильную плиту.
И вдруг над одной могилой я увидал совсем другую звезду — красную, пятиконечную! Это была каждому знакомая в те времена небольшая деревянная пирамидка, выкрашенная серебрянкой: тот самый «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», который воспел потом в своем знаменитом стихотворении Борис Слуцкий.
Наверно, это была могила какого-нибудь военного и такое надгробье полагалось ему по штату. А может быть, такова была воля родственников покойного или (могло ведь быть и такое?) покойник сам завещал похоронить себя вот так, по-солдатски. Ничего этого я, понятное дело, не знал и ни о чем таком тогда даже и не думал. Но вся моя душа рванулась в тот миг от тех, бесконечно чужих мне, шестиконечных звезд к этой — такой одинокой здесь — родной, красной, пятиконечной звездочке.
Только советская нация будет И только советской расы люди…Этих строк погибшего на войне Михаила Кульчицкого я тогда не знал. Но «по чувству» (тому, о котором говорил Фейхтвангер) был человеком именно вот этой — советской расы.
Но Кульчицкий эти стихи написал где-то в середине тридцатых. А сейчас на дворе стоял уже сорок седьмой: другая эпоха.
Это было, правда, только начало новой эпохи, самый ранний ее рассвет. Но и тогда уже, я думаю, никого бы не удивила реплика одного крупного партийного чиновника, сказанная в иное, более позднее время. Давая указания главным редакторам газет и журналов, он пожелал им, чтобы на страницах их изданий было «поменьше Кульчицких и побольше Гудзенок». Он, болван, не знал, что Семен Гудзенко был евреем, а Михаил Кульчицкий — столбовым дворянином.
В 49-м году я потерял паспорт. Эта беда была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Получить новый тогда было нетрудно: надо было взять в домоуправлении выписку из домовой книги, отнести ее в милицию, уплатить штраф (сотню, которая позже, в хрущевские времена, стала десяткой) — вот и вся недолга.
Девушка-паспортистка выписку из домовой книги выдала мне без всяких проволочек. Я быстро проглядел ее и в графе «отчество» прочел — не «Михайлович» (отца моего звали Михаил Владимирович), а — «Моисеевич». В графе же «национальность» — в том знаменитом пятом пункте — стояло: «русский».