Следствие не закончено
Шрифт:
Проходя мимо, я машинально оглядела старика, но увидела, а точнее — вспомнила его только спустя несколько месяцев. У профессора было высохшее лицо, тонкие, сурово стиснутые губы и не вяжущиеся с обликом глаза — глаза послушного ребенка, втихомолку переживающего невыносимую боль.
В тот день на аэродром прибыл только один самолет; он как-то неожиданно для всех вырвался из туч — огромный, четырехмоторный, с приплюснутой, как голова белуги, кабиной летчиков. Мы кинулись ему навстречу, потом бежали следом по рыжей скользкой траве. Тяжелый
И вот тогда-то я впервые увидела летчика Андрея Половодова.
Он стоял под плоскостью своего притихшего самолета, безуспешно пытался раскурить отсыревшую папиросу и сердито объяснял что-то коменданту аэродрома — белесому и на диво невозмутимому товарищу со странной фамилией Стрынктыч. Никто из нас, ожидавших, не слышал этого разговора, но каждому казалось, что решается его судьба.
Красноармейцы, построившие живой конвейер, спускали с самолета по трапу и бережно укладывали в два грузовика ящики с концентратами, медикаментами и какие-то плотно обтянутые парусиной тючки. И хотя мы отлично понимали, что каждый килограмм этого драгоценного груза, может быть, спасет человеческую жизнь, все-таки почти всеми владело нетерпение: «Ну, скоро ли они кончат разгружать?»
Но когда закончилась разгрузка, наше волнение возросло еще больше. Под руководством невозмутимого коменданта из числа ожидавших отправки были отобраны и препровождены в самолет больные, женщины с детьми, старики: больше семидесяти человек поднялось по крутому трапу бомбардировщика. Потом мы услышали слова командира корабля:
— Порядок! Больше не приму на борт ни одного человека.
Половодову что-то возразил комендант. Но я увидела, как у летчика туже сошлись и без того почти сросшиеся брови, и он ответил громко и зло:
— Хорошо, товарищ Стрынктыч, сажайте еще хоть дюжину. Но только и за штурвал садитесь сами. Договорились?
— Ну, будь другом, прими еще хотя бы одного человека, ведь как-никак академик, — сказал комендант и добавил еще что-то вполголоса.
Половодов так же сердито покосился на стоявшего неподалеку старика, и вдруг — ну, как он мог это сделать?! — летчик улыбнулся совсем по-мальчишески и сказал:
— Лады! Только чайник пускай твой академик сдаст в багаж!
Не знаю, расслышал ли ученый эти нелепые слова или просто догадался, что разговор идет о нем, но он повернулся к коменданту и сказал строго:
— В этом уже нет никакой необходимости. Лучше посадите кого-нибудь из женщин.
Сказал, отвернулся и пошел — высокий, неестественно прямой, придерживая одной рукой шляпу, другой прижимая к себе чайник.
Затем произошло безобразное…
Я не знаю, какая сила вытолкнула тогда меня к самолету. Не помню, что я говорила, вернее — выкрикивала. Помню только, что совала командиру корабля и коменданту какие-то бумажки от высокопоставленных лиц, от Союза художников.
Боже мой, как стыдно! Ведь в те страшные для города
— Уберите отсюда эту истеричку!
Эту фразу, голос, которым Андрей Половодов ее произнес, и — что всего страшнее — гадливое выражение его лица я никогда не забуду.
Позор!
Куда делась моя гордость! Я опустилась перед летчиком на колени, в грязь! Я схватила и поцеловала его строптиво напружинившуюся руку, а потом…
Впрочем, я и сама плохо помню, что произошло потом; очевидно, у меня действительно началась самая настоящая бабья истерика…
Но на самолет я все-таки попала!
Не знаю, сколько времени мотался тогда наш бомбардировщик по аэродрому. Полчаса? Час?
Во всяком случае, нам, находившимся на борту самолета, каждая минута казалась часом. Моторы начинали надсадно реветь, и мы чувствовали, как страшная сила влечет огромную машину вперед, все быстрее и быстрее, пытаясь оторвать ее от земли, как все менее ощутимым становятся толчки. Все невольно сжимались, почему-то вытягивали шеи, как бы старались стать невесомыми.
«Ну, ну, еще немного!»
Затем слитный рев четырех моторов начинал утихать и перебиваться выхлопами, корабль вновь тяжело оседал на землю, разворачивался, и, устало пошатываясь, тащился через весь аэродром назад, к линии старта.
Заполнившие фюзеляж «счастливцы» тревожно переглядывались, что-то шептали, словно молились. Дети потерянно жались к матерям, беззвучно хныкали. А я и еще одна полная, не к месту нарядная женщина — жена какого-то консула — забились в самый хвост, где были свалены в груду насквозь промасленные и пропахшие бензином стеганые чехлы.
Наконец — после третьей неудачной попытки взлета — моторы заглохли совсем. В центроплан из кабины летчиков вышел радист, чернявый парень с нагловатыми глазами навыкате. Он оглядел всех нас, презрительно сощурившись.
«Не полетим!» — эта мысль заставила внутренне содрогнуться каждого.
— А ну, братцы-ленинградцы, жмите-ка все сюда, ближе к моторной группе, — сказал вошедший. — Дамочки, а вы чего там в чехлах угрелись; здесь вам не гостиница «Астория»!
Снова заревели моторы, снова все мягче стала ощущаться пробегавшая под колесами взлетная полоса, потом мы почувствовали, как оторвался от земли хвост, и наконец…
— Летим!
Это короткое слово, как вздох облегчения, вырвалось сразу из многих уст.
В кабине стало светлее. И лица у всех просветлели.
— Молодец пилот! Толково вираж закладывает! — удовлетворенно пробасил неподалеку от меня раненый командир, пожилой, уже грузный мужчина с перебинтованной головой и правой рукой, покоящейся в лубке. Только к концу полета мы узнали, что это был один из первых организаторов обороны Ленинграда — полковник Николай Николаевич Дмитриев.