Слишком поздно
Шрифт:
В конце триместра жизнь показалась нам еще радостнее. В те времена родители узнавали об успехах сыновей только по краткому отзыву директора школы. Обо мне там говорилось: «Умен, любознателен и быстро усваивает» — по-моему, лучше и не скажешь. О Кене, по сути: «Давно бы так», — но в доброжелательном духе. Отец был счастлив. Будучи сам директором школы, он относился к отзывам очень серьезно. За каникулы мы на велосипедах исколесили весь Кент.
Не помню, что говорилось об успехах Кена за следующий триместр. Уверен только, отзыв был хуже моего — как всегда. Мы оба принимали это как данность, не влияющую на то, сколько времени и сил каждый из нас посвящает учебе, а сколько — развлечениям. Летом 1894 года отзыв Кена был определенно хуже моего, а мой гласил: «Учится плохо, не проявляет усердия ни по каким предметам, даже по математике». Прочтя такое, отец отворотился лицем к стене [13] и оставил всякую надежду. Я, в свою очередь, обратил лице свое к более светлым сторонам жизни и оставил всякие попытки трудиться.
13
Ис. 38:2.
Напомню,
Я до сих пор помню, как школьный отчет ворвался в нашу счастливую летнюю жизнь. Как встревожилась матушка при виде конверта, опасаясь, что там очередная жалоба на бедолагу Кена, и как Кен уверял, что ничего слишком ужасного о нем не скажут, помню свою твердую уверенность, что моего успеха хватит на двоих… и строгое, застывшее лицо отца, когда он начал читать. Помню свою досаду, превратившуюся в растерянность пополам с возмущением, как только до меня дошло, что в отчете говорится не «за исключением математики», как мне вначале послышалось, а «даже по математике». Бесполезно объяснять отцу, что отчет составлялся до того, как объявили результаты экзаменов, а результаты эти доказывают полную смехотворность отчета. Школьные директора не ошибаются. Доктор Резерфорд сказал, что я плохо учусь — значит, я учусь плохо.
На том все и закончилось. Больше стараться было незачем. По своему любимому предмету я обогнал всех, кого можно было обогнать. С Кеном нас уже не разлучат, а для отца, как видно, мнение чужих равнодушных людей важнее моих настоящих достижений. И я перестал работать. Сейчас я понимаю, что был вовсе не математическим гением, а просто умненьким мальчиком, который способен научиться чему угодно, если учитель энтузиаст. Этакая смесь честолюбия и беспечности; в учебе меня привлекали в основном победы. Энтузиастов поблизости не нашлось, и побед не предвиделось. Вот мы с Кеном и предались веселой праздности. Так началось мое «образование».
Примерно в то же время на уроках французского я впервые столкнулся с «жульничеством».
В целом школьное жульничество делится на две разновидности: получить нечестное преимущество по сравнению с другими учениками или обхитрить преподавателя. Первое делать «не принято»; второе иногда приходится. У нашего учителя французского были самые роскошные пышные усы, никогда таких не видел. И сам он, как я узнал позднее, был очаровательным человеком. Но он переоценивал способность своих учеников усваивать тонкости французского языка. На каждом уроке он диктовал двадцать четыре вопроса, а мы должны были письменно на них ответить. Тех, кто даст меньше двадцати правильных ответов, «оставляли после уроков» — это значило, что во второй половине дня им приходилось заниматься вместо того, чтобы играть со всеми. Оставленному после уроков больше пятнадцати раз за полугодие грозила публичная порка директорской рукой (березовыми розгами). В колледже Квин остаться после уроков даже и один раз считалось позорным.
Закончив отвечать, мы менялись листочками, и каждый проверял работу соседа по парте. Предполагалось, что это исключает возможность сжульничать, на самом же деле такая система жульничеству только способствовала — мы с чистой совестью исправляли ошибки друг у друга. Нас рассаживали по алфавиту, и моим соседом оказался мальчик по фамилии Мун. Леонард Мун был близок к тому, чтобы стать героем всей школы и впоследствии стал им. Он только что поступил в школьные команды по футболу и по крикету, а позднее играл в крикет за клуб «Мидлсекс», в футбол за «Коринфян» и Южную Англию и набрал сто перебежек в матче с австралийцами. Притом он был необыкновенно хорош собой, скромным и дружелюбным. Мог ли я допустить, чтобы этого идеального персонажа, по части французского еще слабее меня, оставили после уроков? Нет, конечно! Мог ли я, как истинный вестминстерец, нанести удар школе, позволив, чтобы Мун пропустил тренировку по крикету или по футболу? Немыслимо. Когда учитель называл его фамилию, я твердым голосом объявлял: «Двадцать один». А когда звучала моя фамилия и Мун говорил: «Двадцать два», — столь же немыслимо было мне встать и заявить: «Сэр, по-моему, этот замечательный мальчик сказал неправду. Вряд ли у меня наберется хотя бы семь правильных ответов. Требую пересчитать!» Нет, я молчал, скромно опустив глазки. Обман быстро вошел в привычку.
К чему я никак не мог привыкнуть, так это к школьной кормежке. Сорок лет прошло, а и сейчас вспоминаю с содроганием. С семи до восьми утра мы занимались, за этим следовал завтрак, состоящий из чая и хлеба с маслом. Хлеб был безвкусный, а масло совершенно несъедобное — иначе мне бы нравилось, ведь я люблю хлеб с маслом. Чай есть чай, тут нечего привередничать, но к нему полагалось кипяченое молоко с плавающими громадными кусками пенки. Мне становилось дурно от одного вида этого молока, от одной мысли о нем. До сих пор при воспоминании тошнота подступает к горлу. Таков был наш завтрак, «самая божественная трапеза дня, та, что никогда не разочарует». В час нам подавали обычное «мясо с овощами», а за ним так называемый десерт. Мясо резали заранее и
Разрешалось дополнять завтрак и ужин едой, привезенной из дома или купленной на свои деньги: сардинки, язык, варенье, консервированное мясо и так далее. Домашние припасы быстро заканчивались, и тогда возникала насущная проблема — так распределить карманные деньги, чтобы украсить школьную еду до приемлемого состояния и чтобы хватало как можно дольше. К примеру, мы выяснили, что семифунтовая банка джема помогает впихнуть в себя значительное количество хлеба, а с маринованными огурчиками ужин становится почти съедобным. И все равно мы постоянно были голодными. Ночами я лежал без сна, думая о еде, а когда наконец засыпал, грезил все о том же. За все годы в Вестминстере я не помню и дня, когда бы я чувствовал себя сытым.
Отец, сам директор школы, не принимал наши жалобы всерьез. Все мальчишки жалуются на кормежку, это часть школьной традиции. А уж Алан, как известно, вообще любит капризничать за столом. Было время, когда он воротил нос даже от молодой картошки! Да если бы отец нам и поверил, он мало что мог поделать. Мы учились за государственный счет и получали стипендию, а уж как на нее прожить — исхитряйся, как умеешь.
И мы исхитрялись. Школа постоянно требовала расходов: сбор денег по подписке, вступительные взносы за различные конкурсы, стрижка, плата за проезд, если мы уезжали на выходные, иногда подарок на свадьбу учителю или на похороны священнику. На подобные расходы отец выдавал нам в начале каждого полугодия три-четыре фунта, а мы должны были потом представить ему подробный отчет о своих тратах. Мы быстро приноровились смотреть на эти деньги как на свои собственные. Сразу откладывали небольшую сумму к возвращению домой, а остальное спускали в кондитерской Саттса на печенье и прочие сладости, которых требовали наши истощенные желудки. «Отчетность» не составляла проблемы. Откуда отцу знать, женился ли в этом полугодии кто-нибудь из учителей и не скончался ли очередной школьный священник? Равным образом не мог он судить о том, какую именно сумму потребуют с учеников по такому радостному или, наоборот, печальному случаю. «Венки — 15 ш., свадебные подарки — 17 ш. 6 п.» — на наш взгляд, вполне реалистично. Кен называл такую методу «системой двойной записи», поскольку в итоге все расходы записывались дважды, и утверждал, что это прекрасная система, проверенная временем, и все бухгалтеры ею пользуются.
Правда ли, нет ли, система служила нам отменно. Как-то на Пасху случился тревожный момент: отец внезапно потребовал отчета по поводу пяти фунтов, о которых, как мы надеялись, он давно забыл. Беда в том, что на этот раз у нас совсем не осталось сдачи. Едва ли отец, выдавая эти пять фунтов, мог быть настолько прозорлив, что определил предстоящие нам расходы с точностью до пенни; еще менее вероятно, что расходов оказалось больше, а мы не обратились к нему за недостающей суммой. Итак, очевидно, какие-то деньги должны были остаться, а у нас в карманах ни грошика. Кен, решив потянуть время, отправился на поиски собаки, которая как раз куда-то ушла по своим собственным делам. Собаку Кен не нашел, зато нашел на дороге шиллинг. Полтора пенса он потратил на имбирное пиво, за что никто не может его осудить, и с торжеством принес домой сдачу. Вечером мы представили отцу подробный отчет. В то полугодие смертность среди священнослужителей Вестминстера резко подскочила (зима выдалась на редкость промозглая), а неромантичные преподаватели вдруг ринулсь вступать в брак (видите ли, весна была такая чудесная!). Словом, то да се, к концу полугодия осталось всего три с половиной пенса.
— Они у тебя, Алан?
Да, они были у меня, и мы их торжественно вручили отцу.
Маленький лорд Фаунтлерой остался в далеком прошлом.
Уроки заканчивались в пять, а с четверти шестого до четверти седьмого было «свободное время». Чаще всего мы отправлялись в библиотеку. Можно было еще вступить в музыкальное общество, учиться изобразительному искусству или упражняться в гимнастическом зале. С энтузиазмом окунувшись в жизнь колледжа, я по понедельникам ходил на занятия хора, по вторникам — на рисование, а среду, четверг и пятницу оставил для библиотеки. Есть история об осужденном, которого в день казни спросили о последнем желании. Он ответил: «Может, поучиться играть на скрипке?» Вот и я примерно в том же духе сказал себе: «Может, поучиться петь?» Петь я не умел и сейчас не умею, но был готов попробовать. Пока мы хором распевали баллады Перселла в народном стиле, все шло отлично. Даже когда Ранелоу (учитель музыки и отец Макхита) говорил: «Кто-то фальшивит», — я мог возмущенно коситься на соседа, как будто сам здесь ни при чем. Однако при более пристальном рассмотрении выяснилось, что когда я не пою, никто не фальшивит, а когда я пою, кто-то фальшивит… Оставалось только смирить свою гордыню и постараться петь лучше. Видимо, не всегда у меня это получалось. Я усердствовал — точнее, усердствовал Ранелоу, но ему явно было спокойнее, когда я молчал. В таких условиях заниматься тяжело. Я покинул музыкальное общество с устойчивым ощущением, что мне мешают совершенствоваться.