Слишком поздно
Шрифт:
Мы вполне могли бы выступать за обе стороны, как однажды сыграл принц Уэльский в ежегодном турнире по гольфу между генералами и адмиралами. Пансионеры были нам не соперники: в отличие от них, мы оставались в школе даже на праздники. Не соперниками были нам и приходящие: большинство из них, как и мы, обедали дома, но только мы могли на перемене заскочить на домашнюю половину выпить стакан молока с мамой. Впрочем, сами мы считали себя пансионерами и, как пансионеры, носились по полю, подставляли соперникам подножки, сбивали колени о гравий и орали: «Гол!», «Заткнись!», «Это не я, это он!» и «Вперед, пансионеры!».
Многие из наших игр были довольно жесткими и порой небезопасными. Больше прочих мы любили чехарду. На земле чертили линию, один мальчик садился на корточки, упираясь руками в землю, остальные разбегались и, оттолкнувшись от линии,
Разумеется, в подобных играх без травм не обходится. И мальчику девяти лет — пусть подвижному и живому, к тому же сыну директора школы — приходилось нелегко. Мелкий шаг превращал препятствие в непреодолимое, и раз за разом, восстав из праха, мальчик занимал место водящего, с бьющимся сердцем прислушиваясь к топоту кавалерийской бригады, способной сравнять его с гравием. Тем не менее мы любили эту забаву и очень расстроились, когда обнаружили, что в закрытых школах о ней не ведают.
Другой любимой игрой была «Воскресенье-понедельник». Каждому игроку присваивался день недели (количество игравших не превышало четырнадцати). Первый игрок бросал мяч в стену, выкликая название следующего дня. Если выкликали «твой» день, ты должен был поймать отскочивший мяч на лету и, выкрикнув следующий день, сам бросить его в стену. Если ты подбирал мяч с земли, то мог «спасти свою жизнь», осалив мячом любого из игроков, который выбывал из игры вместо тебя. В чем тут хитрость, спросите вы? Предположим, вы — Вторник, а мяч поймал Понедельник. Значит, вам следует, не тратя времени зря, переместиться к Понедельнику как можно ближе. Но как быть, если Понедельник — растяпа? Тогда в лучшем положении окажутся те, кто стоит от него как можно дальше. В конце игры победитель удостаивался чести тремя бросками поразить в мягкое место каждого из отдельно стоящих игроков или, если он любил играть наверняка, шестью бросками — задницы всех, кто стоял кучно.
В углу площадки возвышалось сооружение, носившее гордое имя гимнастического комплекса. Понятия не имею, как можно было его купить, где и, главное, в каких выражениях, не прибегая к жестикуляции, объяснить продавцу суть своих притязаний, чтобы не стать счастливым обладателем товара в диапазоне от мышеловки до небольшой баптистской молельни.
Беда описаний в том, что писатель вынужден переводить нечеткие движения рук в застывшие, непокорные слова. И все же рискну. Гимнастический комплекс напоминал подмостки пятнадцати футов в высоту, состоящие из двух перевернутых букв V и резной поперечной балки. Четыре стороны V представляли собой лестницу, горку без перил и две горки с перилами. Время не пощадило резных украшений, и к тому времени как гимнастический комплекс появился на нашем школьном дворе, вы легко проползли бы по перекладине на животе, а те, кто посмелее — сидя; один мальчик, чье имя некогда гремело, а ныне кануло в историю, умудрился преодолеть ее на прямых ногах.
Даже рыхлый пожилой джентльмен, клюющий носом над своей «Таймс», должен понимать, что гимнастический комплекс просто создан для игры в догонялки: по лестнице вверх, по воздуху на руках и вниз по горке, причем бегущий впереди наступает тебе на руки, бегущий сзади пихает в спину, а в завершение на голову съезжают сразу несколько твоих товарищей. Однако самое увлекательное ждет, когда препятствие пройдено. С поперечной балки свисали качели, но мы летали на них, как гимнасты на трапеции. Разбегаешься, хватаешься за веревку, перемахиваешь через двор и спрыгиваешь, оставляя веревку тем, кто сзади. Это кульминация игры, а жизнь предлагает не так много радостей, сравнимых с игрою. Если хотите продлить блаженство, как-нибудь повисите на трапеции весной, часов в девять утра — и вы почувствуете себя на несколько месяцев моложе.
Детство не самое счастливое время в жизни; лишь ребенок, еще не знающий, что все в жизни конечно и все имеет свою цену, бывает совершенно счастлив.
Окна гостиной выходили на площадку, и, должно быть, матушке не раз довелось ужаснуться, узрев своих отпрысков, свисающих с перекладины в пятнадцати футах
Будь я психоаналитиком, решившим потратить свое бесценное время на эдвардианского писателя Милна, я пришел бы к выводу, что все, что он совершил и чего не совершил, черты личности, проявляющиеся в его книгах и скрываемые им в частной жизни, берут начало от его детского недовольства своим внешним видом.
Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила — к добру или к худу — многое в моей жизни.
Иногда люди называют меня везунчиком, подразумевая ту счастливую, успешную и лишенную невзгод жизнь, которую я, по их мнению, веду. В их тоне содержится намек (я и сам грешен, ибо именно в таком тоне звучит мой внутренний монолог, обращенный к сопернику по гольфу), что, будь удача не так щедра ко мне, еще неизвестно, достиг бы я того, чего достиг. Фортуна порой слишком добра к отдельным индивидам, которые не устают утверждать, будто всего в жизни добились собственными руками. Что вы, что вы, мадам, моя карьера — целиком моя заслуга, каждый пенни, который я потратил, достался тяжким трудом, и я ничем не обязан советчикам и покровителям. Нет ничего абсурднее подобного утверждения. Мне ни разу не доводилось, прогуливаясь по Шефтсбери-авеню с пьесой под мышкой, повстречать человека, рыщущего в поисках пьес. Ни одна из моих работ не удостаивалась поддержки королевских особ или епископа. Эти дары фортуна приберегла для моих более удачливых собратьев. Однако если бы фортуна не сопровождала меня с самого начала, разве добился бы я хоть чего-нибудь? Возможно, мы сами ваяем собственную жизнь, но инструменты для ваяния вручают нам родители. Будущее — счастливое или несчастное — закладывается в момент нашего рождения. Мне повезло. Пришло время поведать миру о том, кому я обязан своим везением.
Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед — каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине — его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов — единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством — тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.
Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг — любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.