Слово — письмо — литература
Шрифт:
Взлеты и падения отдельного человека на таком предначертанном фоне определяются непознаваемыми для самого индивида и общими для всех, но открывающимися только в непосредственном воздействии на людей силами «судьбы». Этот элемент традиционалистского, «эпического» образа мира кладется историко-патриотическим романистом в основу конструкции причинности и определяет действия отдельных персонажей, где следствия и результаты от них в большинстве случаев не зависят, поскольку в принципе не поддаются предсказанию. «Жизнь — река… Кого на стрежень вынесет, кого на мель посадит» (Бахревский В. Страстотерпцы. М., 1997. С. 12). Собственно «жизнь» как общее, надындивидуальное существование всех («всех» в смысле одинаковых, подобных друг другу) приравнивается в историко-патриотическом романе, как и в массовых романах-эпопеях, написанных в 1970-х гг. А. Ивановым, П. Проскуриным и др., именно к такой непредсказуемой стихии и чаще всего передается уже вполне стереотипными метафорами «потока», «стремнины» и т. п.
Несчастья людей и народов связаны с насильственными проявлениями власти, агрессивным стремлением к господству [261] . Как правило, эти несчастья приходят извне, от чужаков — чужих по языку, укладу жизни, вере. Данный момент несходства и разделения людей, человеческих групп вообще предстает в описываемом типе романа, как, видимо, вообще в традиционалистском и неотрадиционалистском сознании,
261
Перенесенный на фигуру чужака, этот агрессивный мотив переживается повествователем, героем, читателем в пассивной модальности — отсюда широко представленный в советской прозе еще 1920–1930-х гг. мотив изнасилованности (Вс. Иванов, Б. Пильняк, И. Бабель, М. Шолохов, в историческом романе — А. Толстой и В. Шишков). Фундаментально двойственное отношение повествователя к ценностям личности и власти выдает при этом принятая им «сдвоенная перспектива»; ср.: «Будя живую неподатливость — главную сладость любви насильной…» ( Усов В.Цари и скитальцы. М., 1998. С. 388).
Идеалом, который противостоит этой гибельной расколотое-ти и распре, в коллективном сознании и в историко-патриотическом романе выступает, соответственно, соединение таких качеств, как внутренняя цельность, равенство себе, недоступность для внешних воздействий. Все они заведомо надындивидуальны и объединены, воплощены в русской «земле», родине, единой державе, в особом складе русского человека (часть здесь, как уже говорилось, мифологически равна целому): «А ну как нам-то заместо свар — да в един кулак?» (Зорин Э. Огненное порубежье. М., 1994. С. 11). Причем идеальность и в этом смысле вечность, непрерывность совершенного существования, которое выше времени и которое не затронут никакие перемены, никакая «порча», гарантирован только целому. Лишь оно, это целое, может даровать устойчивость индивиду, причастив его, отдельного, целому как носителю вечности: «Красота — в единстве, и гордость — в познании красоты своей, а не прибившейся из-за моря-океана. <…> превыше всего — русский человек, Русская земля. <…> беречь и хранить и защищать эту изукрашенную красотами землю — счастье, равного которому нет и не может быть» (Зорин Э. С. 125).
В качестве своего рода встречного залога, предназначенного для обмена на этот дар человеку свыше, на правах символического обозначения пути к подобному идеалу, который желанен, но недостижим («русский путь» всегда лишь предстоит народу и индивиду, но никогда не приводит к цели, он — конструкция исключительно мифологическая, идеологическая [262] ), в популярном историческом романе фигурируют «терпение» и «служение». Готовность к жертвам («Для того, чтобы выстоять в непрерывных войнах с врагами, наше государство должно было требовать от соотечественников столько жертв, сколько их было необходимо <…> Именно так закладывались основы того, что потом назовут загадочной славянской душой!» — Зима В. С. 406) дополняется здесь характерным, пассивно-страдательным переживанием своей общности с другими именно в подобном подчинении судьбе и в готовности к потерям (такова в данном случае семантика «совести» — «Кто мы? Пыль времен… Но пыль с совестью» — Бахревский В. С. 537). Поскольку терпение тут обозначает не индивидуальную черту и даже не психологическое качество, а молчаливую верность традиционным заветам предков, то и подняться из своего «падения», вернуться к жизни герой может только вместе со всем народом. «И терпели <…> за истину отцов… Бог даст — воскреснем» (Бахревский В. С. 536). Это значит, что долг героев романа, как и «каждого из нас», — вернуть утраченную честь державы, ее славу и могущество [263] .
262
См. об этом: Дубин Б.Запад, граница, особый путь: символика «другого» в политической мифологии современной России // Мониторинг общественного мнения: Экономические и социальные перемены. 2000. № 6 (в печати).
263
Ср. характерную формулировку одного из анализируемых романистов о «жизни человека или целого народа — нелегкой <…> но с непременноймечтой о будущем могуществе» ( Усов В. С.11; выделено мной. — Б.Д.).
Антитезой мощи и всеобщего признания народа, страны, государства — силы и славы, которые всегда переживаются как потерянные, которые непременно в прошлом или в будущем, но никогда в настоящем — в описываемых романах является «выживание». В это недостойное состояние Россию век за веком ввергают «антинародные реформаторы»: «Не так ли сдерживала стон, сцепив зубы, Россия, когда вздернул ее на дыбу Петр Первый <…> не так ли сцепила зубы <…> под игом так называемых марксистов-ленинцев <…> не так ли сдерживает стон россиянин и теперь, понимая вполне, что <…> привели Россию к самой пропасти, и мысли Великого Народа Великой Державы нынче не о славе и могуществе, но о выживании…» (Ананьев Г. Князь Воротынский. М., 1998. С. 451).
Собственно говоря, человек, его масштаб и разнообразие заданы в историко-патриотическом романе двумя крайними точками или планами рассмотрения. О «верхнем», предельно общем, уже говорилось: это земля — народ — вождь как воплощение предначертанного и неизменного целого. «Нижний» же образован тем допустимым для историко-патриотического романиста и неотрадиционалистского сознания минимальным разнообразием человеческих типажей, которое предопределено для них предписанными моделями поведения в закрытом, родоплеменном или статусносословном обществе и выступает эмпирической реальностью [264] .
264
Подобная же — по типу! — художественная антропология задает и состав человечества в мелодраме или фантастике: репертуар ролей и здесь исчерпан полярными позициями на осях половозрастной и социально-статусной (по преимуществу — властной) идентификации. Разумеется, сам конкретный набор ролей будет для этих формульных повествований иным, чем в массово-историческом романе, более «современным», богатым промежуточными типами с дополнением неоднозначных, «психологических» характеристик и т. п.
265
О семантике детского в советской и постсоветской культуре см.: Дубин Б.Между всем и ничем // Досье на цензуру. 1998. № 3. С. 66–70. О женском в том же контексте см.: Гудков Л., Дубин Б.Интеллигенция. С. 103–114. Об агрессивно-воинских компонентах мужского образа см.: Заппер М.Диффузная воинственность в России // Неприкосновенный запас. 1999. № 1. С. 10–21.
Для сознания, которое питает российские историко-патриотические романы и к которому они, в свою очередь, обращаются, история в мифологизированной форме повторяет структуру основного и привычного конфликта идентификации — неспособности стать хозяином собственной жизни. Поэтому историей здесь признается лишь то, что соединено с символами непрерывности, неизменности существования. А это возможно только для надындивидуального целого (истории повседневности и индивида, кулинарии или сексуального поведения для такого сознания не существует). Соответственно, история как вечность — это то, что вечно повторяется и что в этом повторении только и узнается. «История» в описываемых романах — это то, во что мы «попали» и попадаем «всегда»: в России всегда непорядок и фаворитизм, всегда воруют, всегда бездорожье и проч. Повторение удостоверяет значительность случившегося, и наоборот: случившееся не только повторяется, потому что важно, — оно важно, потому что повторяется. Ни драматическая семантика изменчивости и непредсказуемости общего миропорядка, ни напряженное сознание личного участия в происходящем, а потому индивидуальной ответственности за каждый свой шаг (именно они легли в основу «открытия истории» для европейских интеллектуалов XIX в., для тогдашних литературы и искусства, для нарождающейся исторической науки), в наших условиях с понятием истории не связываются.
Можно сказать, что повторение — это своеобразное символическое устройство (шифр, ключ), которое включает индивида в особое действие, общее по характеру и интегрирующее по смыслу и эффекту. Если говорить об историческом романе или о вполне соотносимом с ним в этом костюмно-историческом фильме либо рекламе, построенной на национально-исторической, как правило — имперской, символике (нынешняя историко-патриотическая романистика — один из придатков к системе массовых коммуникаций, она живет взаимодействием с другими масскоммуникативными каналами и обращается к потребителю этих каналов, активному телезрителю, читателю «желтой» и патриотической прессы и т. п.), то чем более знакомо показанное на экране или описанное в романе, тем выше его символический, можно сказать — ритуальный, смысл. И, как ни парадоксально это звучит для квалифицированного, изощренного ценителя и знатока культуры, тем эмоциональнее переживание подобного акта и факта повторения в его тождестве себе, в его тавтологичности. Эмоциональнее именно потому, что символичнее: таков, например, аффективный механизм сплачивающего и мобилизующего воздействия парада на участников и зрителей, таково действие маршевой музыки военных оркестров (а во многом и просто массовой песни, особенно когда исполнители — «все»).
Отрицательный модус приведенных выше высказываний о русской сути (разлад, беспорядок и проч.) тоже не случаен, он опять-таки воспроизводит, еще раз символически дублирует исходный, позднее мифологизированный конфликт внутренней несостоятельности. Максимально значимые смысловые точки, которые связываются и обозначаются в данных примерах метафорой или мифологемой пути (особого, русского), — будь это состояния предельной униженности, с одной стороны, или предельной, невозможной высоты, с другой, — вероятно, только и могут быть обозначены для данного сознания таким негативным способом, с помощью «фигур умолчания», знаков отсутствия, в модусе утраты того, что было, либо томления по тому, чего еще нет, а чаще того и другого вместе. Эта семантическая композиция, собственно, и составляет конструкцию ностальгии [266] .
266
См. об этой категории: Starobinski J.The idea of nostalgia // Diogenes. 1966. №. 54. P. 81–103; Davis F.Yearning for yesterday: A sociology of nostalgia. N.Y., 1979.
Можно сказать, история, точнее — представление о прошлом в данном и других, похожих на него случаях, приобретает структуру медицинского «симптома». К «истории» относится здесь именно то, что не прожито как опыт и не разрешено как проблема, а потому постоянно повторяется. Подобная «история» есть миф вечного возвращения. В высокозначимое и утраченное «прошлое», «историю», «славные традиции» при этом всегда попадает то и только то, что повторяется. Иными словами, то, что совпадает с конструкцией основного, неразрешимого в каком бы то ни было практическом плане и потому мифологического конфликта: неполноправности, неспособности сделать выбор, стать собой и раз навсегда извлечь урок из сделанного, причем сделанного тобою лично (а не просто случившегося с тобой, свалившегося на тебя).