Смерть Артемио Круса
Шрифт:
Он так резко повернулся в своем вращающемся кресле, что крякнули пружины; спросил администратора: «Разве захотел бы рисковать какой-нибудь наш банк? Разве нашелся бы мексиканец, который полностью доверился бы мне?» Схватив желтый карандаш, нацелил его в лицо администратора: пусть это будет засвидетельствовано, пусть Падилья будет тому свидетель — никто не хотел рисковать, а Он не желает гноить такое богатство в лесах юга. Если гринго единственные, кто готов дать деньги для разработок, — что остается делать? Администратор указал на часы. Он вздохнул и сказал: «Ну, ладно». И пригласил администратора обедать. Они могли бы пообедать вместе. Не знает ли Падилья какое-нибудь новое местечко? Администратор сказал, что знает одно, кажется, еще малоизвестное и очень симпатичное место, совсем рядом, за углом: там чудесный перец, фаршированный сыром, овощами, грибами. Что ж, стоит пойти. Он чувствовал себя усталым, возвращаться в контору этим вечером не хотелось. Да и сделку отпраздновать надо. Конечно. Кроме того, им никогда не приходилось обедать вместе.
Они молча спустились по лестнице и пошли к авениде Пятого мая.
— Вы еще очень молоды. Сколько вам лет?
—
— Когда окончили?
— Три года назад. Только…
— Что — только?
— Теория — это одно, а жизнь — совсем другое.
— И вы удивляетесь? Чем вас там начиняли?
— Марксизмом, например. Изрядно. Я даже работу о прибавочной стоимости писал.
— Должно быть, неплохой предмет. А, Падилья?
— Да, но жить приходится иначе.
— Вы что… марксист?
— Как сказать, все мои друзья прошли через это. Наверное, увлечение молодости.
— Где же ресторан?
— Тут, за углом.
— Не люблю ходить пешком.
— Вот тут, близехонько.
Они разделили между собой покупки и направились к Дворцу изящных искусств, где их ожидал шофер. Обе шли все так же медленно, ни на кого не глядя. От одной витрины к другой, словно влекомые магнитом. Вдруг мать судорожно вцепилась в руку дочери и уронила пакет. Напротив них, совсем рядом, две собаки яростно и глухо рычали, бросались друг на друга, кусаясь до крови, потом отскакивали в стороны и снова прыгали на дорогу, сплетались в одно целое — мохнатое и рычащее: две уличные собаки, грязные и паршивые, кобель и сука.
Девушка подняла пакет и повела мать к автомобильной стоянке. Они сели в машину, и шофер спросил — возвращаться ли в Лас Ломас. [13] Дочь ответила — да, возвращаться: маму испугали собаки. Сеньора сказала, что ничего, все уже прошло: это было так неожиданно и так близко; но сегодня вечером надо еще раз заехать в центр — сделать несколько покупок, зайти в магазины. Девушка заметила, что спешить нечего, времени остается более месяца. «Да, но время летит, возразила мать, а твой отец не беспокоится о свадьбе, все заботы взвалил на наши плечи. А кроме того, ты должна научиться вести себя с достоинством, нельзя подавать руку первому встречному. А еще, мне хотелось бы скорее отпраздновать твою свадьбу. Надеюсь, это событие напомнит твоему отцу, что он уже солидный человек. Хоть бы напомнило. Он не отдает себе отчета в том, что ему уже пятьдесят два года. Хоть бы у тебя скорее были дети. Во всяком случае, свадьба напомнит твоему отцу о том, что он должен быть рядом со мной во время гражданской и церковной церемонии бракосочетания, что должен принимать поздравления и видеть, как все уважают его, считая добропорядочным человеком. Может быть, это произведет на него впечатление. Может быть.
13
Лас Ломас де Чапультепек — район аристократических резиденций в Мехико.
* * *
Ячувствую робкое прикосновение ее руки, хочу отстраниться, но сил нет. Напрасная ласка, Каталина. Напрасная. Что ты можешь сказать мне? Думаешь, нашла наконец слова, которых всегда избегала? Именно сегодня? Ни к чему. Пожалей свой язык. Не вынуждай его к праздному объяснению. Я прекрасно знал, что ты всегда лицемерила, знаю и сейчас. Вон дочь твоя. Тереса. Дочь. Наша. Какое тяжелое, ненужное слово. Наша. Она-то не лицемерит. Не ищет, что сказать. Посмотри на нее. Сидит в черном платье, сложа руки, и ждет. Она не лицемерит. Когда, казалось, Я не мог слышать, сказала тебе: «Хоть бы скорей все кончилось. Он ведь способен век хворать, чтобы уморить всех нас». Что-нибудь подобное сказала она тебе. Что-то в этом роде слышал я сегодня утром, когда очнулся от сна, долгого и безмятежного. Кажется, ночью мне дали снотворное. А ты ей ответила: «Боже мой, хоть бы он не страдал очень долго». Тебе хотелось иначе истолковать слова твоей дочери. Но ты не знаешь, как истолковать слова, которые шепчу я:
— Сегодня утром Я ждал его с радостью. Мы переправимся через реку на лошадях.
А, Падилья, подойди. Ты принес магнитофон? Если ты желаешь себе добра, ты принесешь сюда магнитофон, как всегда приносил его по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Они обе не хотят впускать тебя сюда.
— Нет, лиценциат, мы не можем позволить вам.
— Это многолетний обычай, сеньора.
— Вы разве не видите, как он выглядит?
— Дайте мне попробовать. Все ведь готово. Надо только включить аппарат.
— Вы берете на себя ответственность?
— Дон Артемио… Дон Артемио… Тут сегодняшняя запись…
Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Как всегда. Молодец этот Падилья. Да, на него можно положиться. Да, он заслуживает доброй доли моего наследства и должность бессменного управляющего всеми моими владениями. Кто же, кроме него? Он знает все. Эх, Падилья. Ты все еще коллекционируешь магнитные ленты с записями всех моих переговоров в конторе? Да, Падилья, ты все знаешь. Я должен хорошо тебе заплатить. Я завещаю тебе свою репутацию.
Тереса сидит с развернутой газетой в руках. Лица ее не видно.
Я знаю, его преподобие явился сюда со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы отправить меня на тот свет по всем правилам искусства. Х-хе, а Я их надул. Вон и Тереса там хнычет… Вытаскивает из сумки пудреницу и обтирает нос, чтобы потом снова распускать сопли. Хорошо представляю себе, как хныкали бы и тут же пудрили свои носы женщины, когда бы мой гроб опускался в могилу. Ладно, а Я чувствую себя лучше… Эх-ха-ха. Так и вижу возле себя бледное, как мукой припорошенное, лицо, губы, которые прошепчут завтра или послезавтра — а может, и нет? Конечно нет… — традиционную фразу, что появляется во всех газетах: «С отпущением грехов
— Откройте окна…
— Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.
— Тереса, отец тебя не слышит…
— Притворяется…
— Сама помолчи.
Они отошли от моего изголовья. Я не поднимаю век. Вспоминаю, как тем вечером ходил обедать с Падильей. Ах, да, Я уже вспоминал про тот вечер. Я обставил американцев в их же собственной игре. Все это плохо пахнет, но греет. Мое тело еще греет. Простыни теплые. Я обставил многих. Я обыграл всех. Да, кровь струится по моим венам, я скоро выздоровлю. Да. Струится и греет. Еще дает тепло. Я их прощаю. Наплевать на них. Пусть говорят, болтают что хотят. Черт с ними. Я их прощаю. Как тепло. Скоро поправлюсь. Ох…
* * *
Тыбудешь доволен тем, что заставишь американцев уважать себя. Признайся, Ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это едва ли не самая заветная твоя мечта с тех пор, как Ты стал тем, кто Ты есть; с тех пор, как научился ценить прикосновение дорогих материй, вкус дорогих ликеров, запах дорогих лосьонов — все то, что в последние годы было твоей единственной утехой в одиночестве. Ведь с тех самых пор, как Ты обратил свой взор туда, на север, тебя злит географическая нелепость, которая не позволяет во всем сравняться с ними. Ты восхищаешься их энергией, их комфортом, их гигиеной, их мощью, их волей. Оглядываешься вокруг, и тебе кажутся отвратительными нерадивость, нищета, грязь, инертность, нагота твоей вшивой и неимущей страны. И тем обиднее сознавать всю тщетность собственных усилий — все равно не стать таким, как они. Можно стать лишь их копией, примерным воспроизведением. Это обидно и потому, что кроме всего прочего знаешь: твое восприятие разных сторон жизни — в самые тяжелые или самые счастливые дни — не так примитивно, как их. Нет, никогда Ты не допускал мысли, что существует только белое или только черное; не думал только о хорошем или плохом, о боге или дьяволе. Всегда, даже если это казалось невероятным, Ты в черном находил отблеск белого. Разве твоя собственная жестокость, когда Ты бывал жестоким, совсем лишала тебя нежных чувств? Ты знаешь, что ни одна крайность не существует без своей противоположности: жестокость — нежность, трусость — храбрость, жизнь — смерть. Каким-то образом — почти инстинктивно, чутьем, в процессе жизни — Ты это познал и потому никогда не сможешь походить на них, на тех, кто этого не знает. Понятно, такое мироощущение не слишком удобно, даже стеснительно. Гораздо проще было бы сказать: вот добро, а вот зло. Зло. Тебе трудно его определить. Может быть, потому, что мы, мексиканцы, не так сильны и не хотим, чтобы стерлась сумеречная, переходная полоса между светом и тенью — та полоса, где всегда можно найти себе оправдание. Где Ты сам мог находить себе оправдание: мол, каждому приходится в какие-то минуты своей жизни — как и тебе — соединять в себе одновременно добро и зло, идти одновременно за двумя таинственными нитями разного цвета, которые тянутся и ложатся по разным сторонам дороги — белая нить налево, а черная направо, — и снова сплетаются воедино в твоих руках.