Смерть Артемио Круса
Шрифт:
И Лунеро не знал, как рассказать обо всем этом малышу Крусу, который, наверное, ничего не сможет понять — ребенок ведь только и знает, что свою работу у реки, да купанье натощак в свежей речной воде, да поездки к морскому берегу, где ему дарят съедобные ракушки и живых крабов, да походы в ближайшую деревню, индейскую деревню, где никто с ним не разговаривает. По правде же сказать, мулат боялся, что, если ему придется потянуть старую историю за нитку, распустится все вязанье и придется вернуться к самому началу, а это значило потерять мальчика. Но мальчик ему дорог, думалось длиннорукому мулату, шлифовавшему пемзой кору, ох, как дорог, с тех пор как палками прогнали отсюда его сестру Исабель Крус и отдали ему ребенка. Лунеро в своей хижине выкармливал малыша молоком старой козы, оставшейся от большого стада хозяев, рисовал мальчику на сыром песке буквы, которые выучил, когда служил в детстве у французов в Веракрусе, учил его плавать, разбираться в плодах, орудовать мачете, делать свечи, петь песни, привезенные сюда отцом Лунеро из Сантьяго-де-Куба, когда разразилась война и французские семьи перебрались со всей своей прислугой в Веракрус. Вот и все, что Лунеро знал о мальчике. Да, пожалуй, больше ничего и не надо знать, разве только то, что мальчик тоже любит Лунеро и не может жить без него. Но эти тени другого, неведомого мира — сеньор Педрито,
— Смотри, мало будет свечек — заругается священник, — сказал Лунеро.
Налетевший ветерок чокнул друг о друга свисавшие на фитильках свечки; вспугнутый попугай тревожным криком возвестил о полуденном часе.
Лунеро встал и вошел в воду; сеть была протянута почти до середины реки. Мулат нырнул и затем показался над водой, держа сеть. Мальчик скинул штанишки и тоже бросился в реку. Как никогда, всем своим телом ощутил прохладу; погрузил голову в воду и открыл глаза: прозрачные вихрящиеся струи быстро несутся над тинистым зеленым дном. Потом перевернулся на спину и дал воде кружить себя, как стрелку часов: вон там, позади, виднеется дом, в который Он за свои тринадцать лет ни разу не входил, где живет этот человек, которого Он видел только издалека, и эта женщина, которую Он знал только по имени. Мальчик приподнял голову над водой. Лунеро уже жарил рыбу и чистил ножом папайю.
После полудня острые лучи солнца, прорезав зеленую тропическую кровлю, вонзились в землю. Час замершей листвы — когда даже река словно еле дышит. Мальчик голышом растянулся под одинокой пальмой, прячась от жара лучей, которые мало-помалу удлиняли тень ствола и пальмовых перьев. Солнце тихонько катилось все ниже, а его косые лучи поднимались над землей, постепенно — шаг за шагом — освещая тело мальчика. Сначала — ступни, когда Он прилег у гладкого ствола. Потом — раскинутые ноги и спящий член, плоский живот, закаленную холодной водой грудь, тонкую шею и упрямую челюсть, с которой свет пополз выше по двум уже наметившимся складкам, По двум натянутым дужкам к носу, к крепким скулам, к векам, прикрывавшим светлые глаза в этот мирный час сиесты.
Он спал, а Лунеро, растянувшись неподалеку на животе, постукивал пальцами по черной кастрюле. Ритм завораживал его. Казавшееся усталым тело было напряжено, как его рука, выбивавшая дробь на старой посудине. Дробь учащалась тревожила память, и мулат, как всегда в это время, затянул песню, песню детства и той жизни, которая ушла, песню того времени, когда его предки короновали себя под сейбой высокими уборами с колокольчиками и натирали себе грудь крепкой аугардиенте, а тот человек сидел в кресле, прикрыв голову белым платком, и все пили водку из маиса, кислых апельсинов и черного сахара и внушали детям, чтобы те не свистели по ночам:
Фю… у… Дочке Йейю По вкусу паренек… имеющий жену.. Фю, дочке Йейю по вкусу паренек, имеющий жену… Фюдочкейювкусунскимжену… Ритм его околдовал. Мулат раскинул руки, прижимая ладони к сырой земле и барабаня по ней пальцами, терся животом о грязную землю, а блаженная улыбка раздвигала щеки, широкие скулы: «Йейю вкусупаренекжену…» Полуденное солнце лило расплавленный свинец на его круглую курчавую голову, но Лунеро не мог встать с места — пот тек по лбу, по ребрам, по ляжкам; обрядовая песня становилась тише и глуше. Чем слабее звучал его голос, тем сильнее ощущал он землю, крепче прижимался к ней, будто насиловал ее. «Йейюдочкейейю…» На него снизошло блаженство, на него снизошло забвение — Лунеро забыл о человеке в черном сюртуке, который придет сегодня днем, уже скоро; он весь отдался пению, своему лежачему танцу, напоминавшему тумбу, тумбу по-французски, и женщин, забытых им в плену этой сожженной усадьбы.Там, сзади, — густые заросли и дом, о котором грезил во сне мальчик, убаюканный солнцем. Эти почерневшие стены были подожжены, когда здесь проходили либералы, завершая после смерти Максимилиана поход против империи и встретив тут семейство, которое предоставило свои комнаты маршалу, командиру французов, а свои винные подвалы — войску консерваторов. В асьенде Кокуйя солдаты Наполеона Третьего запаслись провизией — нагрузили мулов вяленым мясом, фасолью и табаком, — перед тем как атаковать хуаристов в горах, откуда отряды мексиканцев нападали на французские биваки в долинах и на городские крепости в провинции Веракрус. Поблизости от асьенды Зуавы находили людей, игравших на виуэле и арфе и певших «Валаху ушел на войну и не захотел меня взять с собой», и весело проводили ночи с индеанками и мулатками, рожавшими потом белокурых метисов, светлоглазых мулатов со смуглой кожей, которые носили имена Гардуньо Или Альварес вместо Дюбуа или Гарнье.
Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками — два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева — и пожелтевшими тюлевыми занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая — подобно всем мулатам асьенды — это негритянское имя, так мало подходящее к ее Орлиному профилю и блестящим косам, старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она в общем-то уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны, а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан — дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте — сына одной из тысячи девок, «ощипанных» священником Моралесом, — и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «…Как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны…» Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером.
Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной — здесь все тропические запахи растворялись в спертом и затхлом воздухе. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие — напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до
Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях, и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.
— Индеанка, принеси мне кувшин с водой.
Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные заповеди, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за тюлевой занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого века и в морщинах своего лица — отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах зарылась в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и анархической стра ны: ее барочные соборы, ее золотые и платиновые рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио — чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами, — а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля — теперь уже полковника — Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль — Аламо, Сан-Хасинто, позиционную войну, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены супружеское ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин Санта-Ана был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном — любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущиеся на нижних отрогах Сьерра — Мадре. А в центре владений — одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне — тоже подаренном Санта-Аной, — гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой…»
В последние дни империи, когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую Республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки — корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сесаля. И хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо император Максимилиан [73] был приговорен к смерти в Керётаро, и Республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха Санта-Аны. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых обыкновенных бандитов — в наручниках, под штыками конвойных. Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб. Но это не так: один только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и скованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия — заразного безумия — отправился в новое изгнание.
73
Имеется в виду император Максимилиан, казненный мексиканцами в 1867 г.