Смерть по сценарию
Шрифт:
— Понял. Барышев, тебе дать первый листок?
— А, давай. Хоть и не люблю я эту писанину.
— Тихо ты, не дай бог, Сашка проснулась, она тебе даст! Жена у меня, Игорь, эту литературу в школе преподает и, естественно, как каждый учитель, считает, что ее предмет самый главный и без него никак нельзя. Ну что, отобрал основное?
— Ага. Вот. — Михин протянул несколько листков.
Алексей глотнул кофе и стал читать:
«…Долгое время я думал, что меня Бог обделил этим смешным и страшным даром: умением любить, что это удел низших и неразумных существ, что слепые инстинкты не для человека, замахнувшегося на то, чтобы остаться на века в своих творениях, — шутка, не принимать всерьез маниакальный бред, — но я ошибся.
Я всего лишь человек, и ничто человеческое… ну, в общем, понятно. Конечно, мне нравились красивые девушки, это естественно, так же как и желание ими обладать, но назвать это любовью — значит просто-напросто себя обделить. Я не рассчитывал на чувство, никак не связанное с половым инстинктом к яркой самке, поэтому свою любовь сразу и не заметил. Мы учились в одном институте, на одном факультете, на одном потоке и даже в параллельных группах, чего уж я никак не ожидал. Мне казалось, что это должно быть неземное видение, которое мелькнет в уличной толпе, или на балконе Большого театра, или в картинной галерее — словом, там, где самое место романтике. Но жизнь есть жизнь.
Два года я смотрел на нее из последнего ряда в студенческих аудиториях и думал только: «Она некрасива».
Мне всегда нравились яркие блондинки с длинными ногами, спортивные, модно одетые, уверенные в себе. Поэтому, глядя на каштановые волосы, стянутые цветной резинкой, я часто вздыхал: «Бедная девочка».
Постепенно эта мысль стала навязчивой, я стал представлять, как заставляю эту девушку часами торчать в тренажерных залах, как покупаю
Баб вокруг действительно было много. К концу второго курса я стал звездой местного масштаба и обладателем самого длинного донжуанского списка (почти по Пушкину). Но эта резинка все равно не давала мне покоя, и в один прекрасный день я твердо решил: сниму ее, и дело с концом.
После того как в тот день закончились лекции, я подошел к ней и сказал:
— Девушка, у вас очень красивые волосы.
Она покраснела, а я продолжил: — Только резинка вам не идет. Можно? — Я уверенно протянул руку и изо всей силы потащил цветной клочок из волос. Какое это было наслаждение! Самая сладкая минута в моей жизни, если что-нибудь когда-нибудь буду вспоминать на смертном одре.
— Ой! — вскрикнула она.
— Больно? — Я почти испугался.
Резинка лежала на ладони, словно мертвая бабочка, несколько выдранных темных волосков тянулись за ней, щекоча мою руку. Я поднял глаза от резинки к ее лицу и, когда увидел, как эти каштановые волосы рассыпаются по худеньким плечам, понял, что ко мне наконец пришла любовь.
Ее действительно звали Люба…»
— Черт возьми, — сказал Леонидов, глотнув наконец остывший кофе. — Да он и правда поэт, этот Паша Клишин.
— И подлец, — мрачно добавил Михин. — Ты читай, читай.
Алексей протянул этот листок Барышеву, а сам взял следующий:
«…Я начал с того, что сделал ей больно, а закончил тем же. Боже мой, но как это было! Мне показалось тогда, что Москва вымерла, что этот многомиллионный город враз опустел, выбросив меня и ее на свой необитаемый берег. Это было похоже на эпидемию холеры, чумы, свинки, чего угодно, потому что нас окружили невидимыми кордонами, как будто вся Вселенная заботилась о том, чтобы мы были одни. Я бросил писать прозу и стал писать только стихи. Они были плохими и жутко однообразными, но что может еще до обалдения счастливый человек? Только повторять на все лады: «Люблю, любимая, с любовью, про любовь…»
Я испарялся как личность с поверхности земного шара, словно вода, дошедшая до точки кипения. Я жил и не жил, потому что не чувствовал ни голода, ни собственного веса.
А какие ночи, какие были ночи! Потом ни разу в жизни я не приходил в бешеный восторг при взгляде на одну только выпирающую косточку женской ключицы, и никто не целовал с такой страстью.
А кончилось все тем, чем и должно было кончиться, когда любовники теряют элементарную осторожность: она забеременела. Нет, я ее не разлюбил, просто испугался. И не того, что буду отцом, а того, что вся моя жизнь так и кончится: женитьба, пеленки, молочная кухня, коклюши и ветрянки, работа в какой-нибудь газете, вечная нехватка денег, страдающие, безмолвные глаза жены — словом, обычные мужские страхи в такой момент. Я всегда считал себя личностью, человеком весьма оригинальным и имеющим на все свой собственный взгляд. И тут вдруг я оказался в плотной шеренге таких же лиц такого же пола и явственно почувствовал, как со всех сторон в меня упираются чужие плечи.
Жалею ли я сейчас, почти через четырнадцать лет? Какая может быть жалость? Мой поступок тогда был так естествен. Короче, я взбесился и стал на нее орать. Дело было в общаге, в ее комнате, откуда я выгнал ее подругу на пару часов, чтобы вправить любимой мозги. Слова вылетали из меня бесконтрольно.
— Дура, идиотка! Я тебе говорил, чтобы предохранялась, говорил?!
— Я не умею, — плакала Люба. — У меня не получилось.
— Ты что, не могла сделать то, что все нормальные бабы делают? И что теперь?
Она подавленно молчала.
— Хватит рыдать. Короче так: ребенок не нужен ни мне, ни тебе, поняла? Да на кой черт сопли эти, пеленки, папа-мама. Мне всего только двадцать лет, и тебе двадцать. Ты сегодня быстренько выясни, где можно сделать аборт, и не тяни.
— Где?
— Ну, спроси у своих подружек. У этой, как там ее, Гали, Вали… Рыжая такая. У нее на морде написано, что уже прошла через это.
— Валечка хорошая…
— Что?! Все вы хорошие. Ты спроси, а потом узнаешь, кто из нас прав. Завтра я приду с деньгами, мне тут гонорар отвалился за одну работу, так что не переживай. — Вспомнив, что у меня есть деньги, я сразу успокоился. Я уже жалел, что наорал на Любу, — ей делать аборт. Захотелось ее обнять и успокоить. Все остальное помню до сих пор, так все было больно. Подошел, положил руку ей на плечо:
— Люба, ну, Люба. Все, все, говорю, все…
— Почему же так, Паша?
— Не знаю. Я любил тебя. И похоже, никогда со мной такого больше не случится. Но было, понимаешь, было. С тобой у меня было все. Знаешь, эти дни, часы, минуты, это такое… Я благодарен тебе безумно, потому что не знал, как об этом писать. Что такое писатель, не ведающий любви, как он может судить о людях, а? Теперь я понял, что это упоение, быть может, даже счастье, но это коротко, с этим и ради этого нельзя прожить жизнь. Ты понимаешь?
— Значит, ты меня бросаешь?
— Люба, если я останусь с тобой, то больше ничего уже не напишу. Когда я с тобой — я в людях недостатков не вижу, такие они добрые, милые, хорошие, всем хочется верить и всех любить. Это чувство слепого щенка, которому остается только утонуть, когда его потащит к реке хозяин. Я за тобой не вижу ничего. Как с этим жить, а главное, зачем жить?
— Ты дурак, Паша.
— Сама дура, — разозлился я и решил уйти, потому что она ничего не поняла. — Значит, завтра, добавил я и ушел.
…Когда на следующий день я пришел, Люба сидела очень бледная. Жалко и страшно было смотреть, а рядом суетились две подруги.
— Господи, что? — Я задрожал, девушки переглянулись и вышли.
Она прошептала:
— Знаешь, Паша, я жутко боюсь врачей, мне Валя посоветовала горчичники, и я вчера…
— Вот идиотка! И как?
— Вроде началось…
— Значит, все? — обрадовался я.
— Наверное.
— Ну и хорошо. Я же тебе говорил, что у подружек надо спрашивать. Видишь, и идти никуда не пришлось.
— Да, не пришлось. — Она сказала эти слова как-то вяло.
— Тебе что, плохо?
— Да…
— Может, я пойду, а ты полежишь?
— Паша!
— Да?
— Ты иди, Паша. Я все поняла, мы лучше сейчас расстанемся. Иди.
— А завтра?
— Нет. Это все.
— Ну, как знаешь. Скоро сессия, потом лето, я записался в стройотряд. Поедешь?
— Нет, наверное.
— Тогда до осени?
— До осени.
И я ушел. А потом действительно была сессия и лето, и осень была, только Люба почему-то ушла в академический отпуск, как мне сказали в деканате, по состоянию здоровья. Появилась она в университете только через два учебных года. Я уже был на пятом. Мы даже не встречались. Очень редко я видел ее каштановый хвост, опять стянутый цветной резинкой, где-нибудь в коридоре, но она ко мне не подходила, а я тем более. Через год, заканчивая учиться, узнал, что Люба выходит замуж, и даже не расстроился: ну с кем не случается такой не слишком веселый и длинный студенческий роман?
…Потом как-то случайно я встретил ее на улице вместе с мужем и сначала даже не узнал: она сделала прическу, приличный макияж и смотрелась вполне стильно в сером брючном костюме. А главное, что меня поразило, Люба держалась очень уверенно. Я сразу вспомнил пушкинскую Татьяну: «Она была нетороплива, не холодна…» — и так далее. Правда, ее муж на генерала не тянул: здоровый такой тюфяк с лицом дегенерата в умеренной степени дебильности. Да и я не тянул на Онегина — в душе не разгорелось никакое пламя, даже сожаления и того не почувствовал — увы! Так, порадовался ее хорошему виду, хотел пройти мимо, да поймал узнающий отчаянный взгляд. Остановился, сказал тупое:
— Здравствуй, Люба, как живешь?
А что еще? Пройти мимо — я все-таки неплохо воспитан мамой-библиотекаршей. Для «ахов» слишком холоден. Она замерла рядом со своим амбалом мужем, тогда я так и не понял почему. Вообще, не знаю, как я потом попал к ее дому, зачем меня туда занесло. Кажется, шел к очередной бабе, заманившей меня в гости, а они с мужем, видно, жили в этом доме. Ох уж эта огромная, но такая тесная Москва! Люба попыталась что-то ответить, но этот муженек так стиснул ее хрупкую руку и так выразительно уставился на меня, что она поперхнулась, а я пожал плечами и пошел себе дальше. Вдруг услышал ее крик:
— Паша!
Я обернулся, но это было не мне. Мимо, задев меня острым локтем, пронесся небольшой загорелый пацан. Наткнувшись на меня, он буркнул:
— Дяденька, дай пройти, — и посмотрел сердито ярко-синими глазами, похожими на две льдинки.
Что-то кольнуло меня в сердце, что-то знакомое и странное. Помню я даже спросил:
— Эй, сколько тебе лет?
— Мама не велит с посторонними разговаривать, — на ходу бросил он и побежал дальше.
Тогда я ничего и не понял. Просто подумал, что для спокойной Любаши малец был слишком деловым и с характером. Вот и все. Вернее, тогда все.
Потому что было еще и потом: через десять лет после ее замужества.
Но как она изменилась! Люба, моя домашняя, робкая Люба начала курить, в лексиконе появились резкие, порой не совсем приличные словечки. Даже любовники были, я сразу это понял. Сначала мы просто узнали друг друга, и это узнавание без последствий остаться не могло, тем более что мне теперь ничего не грозило.
Все-таки, как ни крути, женщина в жизни мужчины бывает только одна — все остальные только ее тени. И сама Любаша была теперь тенью того, от чего я много лет назад отказался. Но и этого мне хватило, чтобы сразу же сдаться, как только она хотела приехать ко мне. Никогда не думал, что буду втянут в такую пошлость, как любовь втроем, что буду класть трубку, услышав по телефону голос мужа, буду заботиться о том, чтобы Люба не опоздала к ужину, если к этому ужину ее ждали. Не предполагал, что не хватит сил, чтобы оборвать всю эту ерунду. Что ж, я справедливо наказан. Лучше уж лежать теперь отравленным ядом, чем жить такой жизнью. Она все равно ни к чему бы не привела.
Конечно, бедняга сосед был тут ни при чем: он выпил свою рюмку, я свою, мы мирно поболтали о том, что жена Цезаря вне подозрений. Я поклялся, что близко не подойду теперь к его даче, раз он такой ревнивый, и поспешил его спровадить. Потому что сами понимаете, кого ждал в тот вечер, когда меня убили.
Она приехала в половине девятого на электричке, открыла дверь, такая свежая, радостная, в светлом дорогом костюме и с украшениями из зеленоватого, неизвестного мне камня, которые удивительно шли к ее глазам. Я еще говорил, как любил ее необыкновенные глаза! Это не глаза, а поэма об изумрудах, сияющих так, что непременно хочется упрятать их в шкатулку, хранить там и любоваться, когда жизнь покажется слишком тусклой. И вот она смотрела на меня этими глазами, и мне снова было только двадцать лет, и я любил снова и ту хрупкую ключицу, и каштановые волосы, и смуглый выпуклый живот. Я, естественно, сразу же потащил ее в свою спальню, где все кончилось слишком быстро, чтобы я успел сообразить, что даже не сказал ей «здравствуй».
Она тоже обвилась вокруг меня, как стебель гороха вокруг той палки, срубленной в лесу, которая уже не может расти дальше, а только держит этот стебель и тянет его вверх, чтобы он мог жить, и цвести, и дать плоды… Тогда я наконец от нее оторвался, мокрый, легкий, счастливый, и сказал то, что должен был сказать еще десять минут назад:
— Здравствуй, Люба. Давай начнем сначала.
— Это как?
— Пойдем вниз, выпьем чего-нибудь, потом включим музыку, поговорим, потом поднимемся в спальню…
— Хорошо, я согласна. Давай начнем все сначала.
Мы спустились вниз, я достал зеленый мятный ликер, который купил для нее, — она любит все сладкое и зеленое. Себе налил вина. Мы сели за стол и долго разговаривали, может быть, час или больше, а потом приехал ее муж. Прозрел наконец после пары лет наших тайных свиданий и рогов, которые давно уже должны были снести потолок в их тесной прихожей. И кто ему выдал место наших встреч, ума не приложу, но это уже не важно. Он вообще должен был находиться в рейсе, этот шоферюга, его никто не ждал, но почему-то уже приехал. Я, конечно, попытался выкрутиться, как джентльмен. Наболтал что- то про нашу совместную деятельность, направленную на издание моей книги. Он, естественно, не поверил, покрутил в руках стакан, сказал, что за рулем и что намерен окончательно забрать домой свою законную жену. Ха! Жену! Да даже его сына зовут Павлом! Вот идиот.
Иногда я его жалел: ну что он вцепился в эту женщину, баб, что ли, мало? Зачем вообще женился на ней, если Люба до конца своих дней будет принадлежать только одному божеству — мне. Не знаю уж, почему я взял этот злосчастный стакан, когда он уехал? Как будто не знал. Но выпил.
Снимите отпечатки с двух стаканов, что стоят на столе, — они там есть, вам так необходимы. Один — Любин, с зеленым ликером, — не надо трогать, она слишком любила меня, чтобы отравить, а даже если и отравила, то так мне и надо. Я дарю вашему следствию другой стакан — на нем следы тех рук, что сыпали яд, и ее муж не будет, думаю, отрицать сей факт, потому что действительно меня ненавидел. Я чувствовал эту его ненависть как что-то материальное, как камень, который повесили мне на шею, и рано или поздно он должен был потянуть на дно.
И вот я мертв, а он жив, но разница между нами небольшая. Хотите, я даже буду на суде его адвокатом? Надо только зачитать вслух: «Я, Павел Клишин, прощаю мужа моей любимой женщины за то, что она ему не досталась». Много этому глупому не давайте, а то свихнется от мыслей, которые ему не по зубам.
Счастливо провести расследование, а я пока остаюсь…
Весь ваш Павел Клишин».
— Ну это понятно. Письмо с того света. — Леонидов вздохнул. — И что? Есть отпечатки?
— Вполне четкие, и на двух стаканах. Были они там: и любовница его, и муженек-шоферюга. — Михин хищно оскалился.
— Что, дактилоскопию проводили?
— Я их еще и не видел, этих двоих, просто ежу понятно…
— Этот писатель-фантаст мог и приврать, как в моем случае.
— Ну, отпечатки пальцев — не платок с пуговицей. А, Сергей, ты как думаешь?
— Думаю, что надо ехать к этой Любе. Откуда письмо отправлено?
— Из Жулебина, там и живут Любовь Николаевна Солдатова и ее муж, Солдатов Никита Викторович. Я проверял, — ответил Михин.
— Что, выходит, любовница заложила собственного мужа? Читала ведь творение, зачем послала?
— Из мести. Такая любовь, как же!
— Нет, мужики, вы как хотите, а все это бред. — Барышев решительно рубанул рукой горячий воздух. — Он пишет, что этот Никита — здоровый крепкий мужик, ну, вроде меня. Зачем ему травить любовника, с которым свою жену застукал? Да я бы голыми руками. — Серега растопырил огромные ладони и потряс ими перед Леонидовым.
— Это если все неожиданно и спонтанно: пришел случайно, застукал, спустил с балкона, а внизу, опять же случайно, оказалось пятнадцать этажей. А если ситуация давно известна и в тюрьму не очень-то хочется? Этот отрывок когда написан? В день смерти? Сомневаюсь. А все остальное? Ну, положим, начало сотворил в январе, про меня и Сашу досочинил третьего июня, а про Любу? Не мог же он весь день писать?
— Почему? — удивился Барышев.
— Потому что часа два терся у нас на даче, с девяти вечера ждал гостей. У Александры надо спросить, может, у него на даче днем были визитеры. А творчество — это тебе не мух на окнах давить. Тут настрой нужен, вдохновение, а не только одна мухобойка.
— Выходит, он и на самом деле все предвидел?
— То-то и оно. Еще немного, и я начну верить в переселение душ. А насчет сроков я рассуждал только потому, что хотел вам доказать, что убийство спонтанным не было, а значит, даже такой амбал вполне мог за год додуматься и до цианистого калия. Так что, Игорь, в Жулебино тащиться?
— Нет, кто ж в такую жарищу в выходные сидит в Москве? Само собой, что они на даче, а их дача тоже в этом направлении, только подальше, километров пятьдесят.
— Только! Вот оно что! Значит, ты заранее спланировал нашим транспортом воспользоваться, поэтому рвался с утра в этот дом?
— Алексей Алексеевич, вы же на этой гнусной дедукции собаку съели. А я что? Ноги плюс пистолет. А ну как они не расколются?
— Значит, мне не только тебя везти, но и присутствовать?
— А разве вам не интересно?
— Барышев, тебе интересно?
— Мне поспать сегодня днем интересно. Если к перепуганной и без того бабе три таких хмыря заявятся, что с ней будет?
— С женщинами останешься?
— Останусь. Искупаемся, дожарим оставшийся шашлычок, на травке полежим.
— Тогда я испаряюсь, а ты Сашке скажи, что по делам и скоро буду.
— Подставляешь?
— От тебя не убудет. Ну все, пошли, Игорь.
…Семья Солдатовых отдыхала на даче в полном составе: муж, жена, сын, свекровь и свекор Любови Николаевны и еще очень старенькая бабушка ее мужа. Немаленькое семейство разместилось в стандартном щитовом домике, свеженьком, компактном, только что выкрашенном, и собиралось пить на веранде чай из блестящего самовара. Леонидов удивился покою, царящему на дачке. Сама Любовь Николаевна терялась в своем семействе среди обыденных разговоров о погоде, ценах, задержанной пенсии вместе со своим высшим образованием, зелеными глазами и вечной любовью к писателю Павлу Клишину.
Эта женщина не показалась Леонидову необычной: типичная мать и жена в возрасте за тридцать. Не толстая, но и не худенькая, не блондинка, но и не брюнетка, с лицом загорелым, но не слишком ярким, как это бывает с людьми, которым удивительно идет загар, и от этого они сразу запоминаются золотым сияющим свечением. Любовь Павла Клишина оставалась загадкой для всех, включая и его самого.
Появление человека из милиции произвело в семействе откровенный переполох: Солдатовы как-то сразу сжались, самовар потускнел, как и свежая краска на доме, загар на лицах поблек и показался Леонидову серым.
— Вы проходите, проходите, — замахала руками толстая тетка в сарафане, делая вид, что она нисколечко не боится, а просто смутилась от нежданных гостей. — Чаек вот с нами. Любочка, чашки подай гостям.
— Спасибо, мы просто заехали с Любовью Николаевной поговорить.
— А и поговорите, только вот чаек…
Леонидов тем временем присматривался к здоровому мужику, Солдатову Никите Викторовичу, который и слова еще не сказал, но сразу было понятно, что он недоволен. На вид мужик и в самом деле был туповат: надежный, прочный, как большой дубовый пень, на котором годовыми кольцами выступали плотные, затвердевшие мозоли на крепких сплюснутых руках. В нем с первого взгляда угадывался шофер, который водит не такси и не красивую дорогую иномарку шефа, а нечто груженое, такое же тяжелое и не слишком маневренное, как и он сам. Что связывало Любовь Николаевну, худо-бедно, но закончившую факультет журналистики МГУ, с этим амбалом, как прозвал его Клишин, понять пока не удавалось.