Смерть в Риме
Шрифт:
Поздним вечером виа дель Лаваторе мертва. Рыночные торговцы уже убрали свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид слепых — так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика. В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого люда, проживающего в тесных каморках многоэтажных зданий. Посетители сидят здесь на скамейках и табуретках за столами без скатертей, покрытыми пятнами от пролитого вина и остатков пищи; они заказывают пол-литра красного или пол-литра белого, doice или secco, а кто хочет есть, приносит с собой закуску в миске или бумаге и, нисколько не стесняясь, раскладывает все на столе.
Приезжие редко попадают в эти закоулки. Однако Зигфрид сидит за столиком у входа в такую закусочную, белая шарообразная лампа-луна льет на все свой бледный свет. За этим же столиком сидит еще один посетитель. Он приготовляет салат из лука. Зигфрид не любит ни лука, ни чеснока, но его сосед чистит и режет луковицу так аппетитно, он так старательно заправляет салат уксусом, маслом, перцем и солью, с таким благоговением разламывает хлеб на кусочки, что Зигфрид не может не пожелать ему buon appetite [12] .
12
приятного аппетита (итал.)
Шаги Зигфрида гулко отдаются в ночной тишине виа дель Лаваторе. Его тень то бежит впереди, то как будто уползает в него, то его преследует. И вот уже на Зигфрида обрушивается шум толпы и плеск водяных струй фонтана Треви. Туристы стоят группами вокруг диковинного фонтана и болтают, как некогда в Вавилоне, на многих языках. Приезжие очень прилежны и даже ночью проходят ускоренный курс истории страны и ее культуры. Фотографы делают съемки при вспышках магния — приятно сказать: «И я был в Риме». Итальянские подростки, бледные от бессонницы, перевесились через край бассейна, длинными палками выуживают они из воды монеты, которые туристы бросают туда по легкомыслию, суеверию или просто шутки ради. В путеводителе сказано: «Бросишь деньги в бассейн, и еще раз побываешь в Риме». Желает ли чужеземец приехать еще раз, желает ли он возвратиться, может быть, он боится умереть в безрадостном отечестве и желает, чтобы его похоронили в Риме? Зигфриду очень хотелось бы приехать сюда еще раз, ему хотелось бы остаться здесь, но он не останется, и он не бросает монеток в фонтан. Ему не хочется умирать. Ему не хочется умереть дома. Хочется ли ему, чтобы его похоронили здесь? Неподалеку от фонтана стоит его отель. Старинный фасад отражается в воде и кажется узким и покосившимся. Зигфрид входит в отель. Он проходит через тамбур.
Одиноко мерзнет старик на сквозном ветру лестничной клетки, у конторки перед доской с ключами. На нем фетровые ботинки, ибо каменный пол холоден, пальто накинуто на одно плечо, как у бойца, измотанного в сражениях, лысина, как у старого профессора, прикрыта черной шапочкой, у него вид эмигранта, вид бывшего либерала какой-то либеральной эпохи, но он всего лишь управляющий этой маленькой гостиницей; родился он австрийцем, а умереть ему суждено итальянцем — скоро, через несколько лет, и ему будет все равно, умрет ли он в Италии или в Австрии. Иногда мы с ним беседуем, и сейчас, когда я вернулся, он сказал мне, полный усердия:
— Вас ждет священник.
— Священник? — удивился я.
— Да, он ждет в вашей комнате.
А я подумал: должно быть, недоразумение, да и странно — в такой час. Я поднялся по лестнице этого старого дома, на ее истоптанных каменных ступенях образовались ямки, стена осела, пол на моем этаже покосился — я словно поднимался в гору; наконец я добрался до своей двери с испорченным замком. Сквозь широкие щели рассохшихся досок не пробивался свет, и я снова подумал: наверно, ошибка. Я открыл дверь и увидел у окна высокую черную тень: действительно, это был священник, на него падал свет прожекторов, все еще освещавших фонтан на площади и мифологические пышные фигуры, украшавшие его, — тучный Олимп в стиле барокко, вокруг которого вечно струилась вода, она шумела и убаюкивала, как морской прибой. Священник был высок и тощ. Его лицо казалось бледным, может быть, от известково-белого луча прожектора. Я включил свет, вспыхнула (лампочка без абажура, висевшая над широкой кроватью letto grande — неизбежной принадлежностью всех гостиничных номеров, над letto matrimoniale, над широкой двуспальной кроватью, она была сдана мне, мне одному, и на ней мне предоставлялось лежать раздетым, обнаженным и блюсти целомудрие или не блюсти его, лежать в одиночестве, лишь с обнаженной лампочкой надо мной, одинокой или окруженной жужжащими мухами, под шум и журчанье воды, под болтовню на двунадесяти языках из всех стран божьих. И вот он, священник, повернулся ко мне, он так и не завершил свой приветственный жест, а лишь поднял и простер руки; оттого что на нем была сутана, он вдруг стал похож на проповедника, но он сразу опустил руки, словно отчаявшись или устыдившись, и руки его, точно пугливые красные зверьки, исчезли в складках черного облачения. Он воскликнул:
— Зигфрид! — И заговорил поспешно, торопливо: — Я узнал твой адрес, извини меня. Не буду тебе мешать. Ведь, наверно, я тебе мешаю, так лучше я сейчас же уйду, если я тебе мешаю.
Это был Адольф — высокий, тощий, смущенный, стоял он передо мной в одежде священнослужителя. Адольф Юдеян, сын моего некогда столь могущественного и страшного дяди, и я вспомнил Адольфа таким, каким видел его в последний раз в Орденсбурге, в нацистской школе: он казался тогда маленьким — Адольф был моложе меня, — маленький, жалкий солдатик в форме военного курсанта,
— Садись же.
И пододвинул ему облезлый, шаткий гостиничный стул; освободил место на комоде, заваленном книгами, газетами и нотами, достал из ящика штопор, откупорил бутылку вила, которую принес с собой, и, подойдя к умывальнику, вымыл стаканчик для полоскания рта. Я думал, дядя Юдеян пропал без вести, с Юдеяном покончено, Юдеян мертв. И еще подумал: жаль, что дядя Юдеян не может видеть своего сына, жаль, что он не может увидеть его в моей комнате на этом облезлом стуле, очень жаль; увидев все это, он, наверно, лопнул бы с досады, а мне и сегодня приятно было бы увидеть, как он лопнет. Не преувеличивал ли я? Не придавал ли ему слишком большого значения? Я налил вина и сказал:
— Пей первый. Нам придется пить из одного стакана. У меня только один стакан.
Он ответил:
— Я не пью.
Я сказал:
— Тебе как священнику ведь можно выпить стакан вина. Греха в этом нет.
А он:
— Греха в этом нет. Благодарю, но мне не хочется. — И немного погодя добавил: — Я не священник. Я еще только диакон.
Выпив вино, я снова налил стакан до краев и взял его с собой в постель. Я лег на широкую постель, и это выглядело так, словно я давал понять, что веду нецеломудренный образ жизни, хотя в этой комнате я еще не грешил и даже не знаю, что это такое — нецеломудренный образ жизни, вернее, знаю, но не хочу знать; я откинулся назад, облокотился на подушку и спросил:
— В чем разница?
Он ответил:
— Я имею право крестить. — И потом, словно вспомнив, добавил: — Мне еще не разрешено служить мессу. Я не имею власти отпускать грехи. Когда епископ посвятит меня в священники, я получу право отпускать грехи.
Я сказал:
— Ну, тогда у тебя будет много дела. — И тут же рассердился на себя за то, что сказал так. Это было неостроумно, глупо и вульгарно, и, собственно говоря, мне нравятся священники, когда я вижу их, но не знаю. Мне нравятся священники издалека, они мне нравятся на безопасном расстоянии. Мне нравятся священники, когда они говорят по-латыни, ибо тогда я их не понимаю. Я не понимаю их, но латинская речь мне нравится, и я их охотно слушаю. Если бы я мог понять, что они говорят, я, наверно, слушал бы их с меньшим удовольствием. Может быть, я понимаю их, но только чуть-чуть. А может быть, я только воображаю, что чуть-чуть понимаю их, но мне нравится так думать, ведь, откровенно говоря, я все-таки их не понимаю. Может быть, я понимаю их неверно, но мне нравится понимать их неверно, и все-таки я понимаю их правильно, даже тогда, когда понимаю неверно, ибо если они правы и бог существует, то бог возвестит мне их устами то, что верно, даже если уста его слуг глаголют не так, как я их понимаю. Если бы я мог понимать слова священников в том смысле, какой они в них вкладывают, священники перестали бы мне нравиться. Ведь и священники глупы, упрямы и своенравны. Они ссылаются на бога, чтобы властвовать. Когда-то Юдеян, чтобы властвовать, ссылался на Гитлера и на провидение. А как же диакон Адольф? На кого он может ссылаться? Я поглядел на него. Он поглядел на меня. Мы молчали. Туристы, отнюдь не паломники, разговаривали на двунадесяти языках. Вода журчала о бренности всего земного. Но это снаружи. А здесь жужжали мухи. Мухи жужжали здесь. Грязные мухи.
Этот погребок — крысиная нора, но Юдеяна неудержимо тянуло туда, лишь бы скорее уйти с широкой, скучной виа Национале, спуститься в этот подвальчик по сырым и грязным каменным ступеням; его подгоняло желание пожрать и выпить, его манила вывеска «Немецкая кухня», манила вывеска «Пильзенское пиво», настоящий немец должен любить немецкую кухню; Пильзен был немецким городом, но его не сумели отстоять, Пльзень стал чешским городом, немцы потеряли его вследствие черной измены, заводы «Шкода» имели военное значение, пиво тоже имело военное значение, и виселицы имели военное значение, а кругом — заговоры, низшая раса, крысы, иностранные рабочие, но тайная полиция вовремя обнаружила и устранила опасность, его соратник Гейдрих решительно расправился со всеми, но соратник Гейдрих — его двойник, плоть от его плоти, кровь от его крови — уже мертв, а Юдеян жив. Всегда тот же упрек. Это, наверно, голос Евы звучал в нем, повторяя упрек. И он подумал: а почему она осталась жива, почему живет до сих пор? Думать он не привык. Размышления — это зыбучие пески, опасная запретная зона. Думают литераторы. Думают культуртрегеры. Думают евреи. Острее всех мыслит пистолет. У Юдеяна не было с собой оружия. Он чувствовал себя беззащитным. Что это с ним? Почему он, в хорошем костюме, с хорошим паспортом, с хорошими деньгами, не идет в хороший ресторан, не набивает там брюхо до отказа, как эти люди без роду, без племени? Почему бы ему не нажраться гусиной печенки, не попробовать различных соусов, не отведать откормленного каплуна, а затем не отправиться в дансинг — в хорошем костюме, с хорошими деньгами, — напиться там и подцепить девчонку на ночь? Хорошо одетый, с хорошими деньгами, он мог бы составить им конкуренцию, он имеет право претендовать на многое — почему же он этого не делает? Пьянство, жратва и девки — вот она жизнь ландскнехта, во всяком случае так поется в песне, которую они распевали во времена добровольческих корпусов, они пели ее у костра в Росбахе и в лагерях «Черного рейхсвера», орали ее в лесу, где вершился суд фемы; Юдеян был ландскнехтом, последним из уцелевших ландскнехтов, и ту песню он насвистывал в пустыне, а сейчас ему хотелось напиться, пожрать, поблудить, ему очень хотелось этого; он почувствовал зов плоти, почему же он не берет того, что ему хочется, к чему эти вечные траттории и закусочные, к чему этот погребок? Однако его потянуло вниз. Этот день таил в себе что-то роковое. В одряхлевшем воздухе города чувствовалось оцепенение, роковое оцепенение. Ему казалось, будто в этом городе живут одни импотенты. Ему казалось, что священники оскопили весь город. Он спустился вниз, к пильзенскому пиву, он спустился на дно, к чешским крысам, к чешским бочкам, он увидел просторный каменный погреб со сводами, несколько столов и стульев, а за ними стойку, пивные краны уже покрылись ржавчиной, пивная пена напоминала блевотину. За одним из столов сидели двое мужчин. Они играли в карты. Они внимательно оглядели Юдеяна и ухмыльнулись. Это была недобрая ухмылка. Они приветствовали его: