Смерть Вазир-Мухтара
Шрифт:
Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть. Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.
Таков был мягкий пух бегичевской головы.
— Я в Персию не поеду, — лениво сказал Грибоедов, — в Персии у меня враг, Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.
Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем — но когда говорил о Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского
— Я что? — говорил Бегичев. — Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю, думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да, да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к Паскевичу?
— Неужто ты думаешь, — сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, — что я у него способен вечно служить?
Ему стало тесно на диване. Они выпили вина.
— Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.
Саша не пил бургундского, пил другое. Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен. Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат.
Так они сидят до поры до времени.
Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе с другим.
И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках реже.
Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать.
У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, — чтобы другой поскорее уехал.
Тогда Грибоедов подошел к фортепьяно.
Он нажал педали и оттолкнулся от берега.
Вином и музыкой он сразу же отгородился от всех добрых людей. Прощайте, добрые люди, прощайте, умные люди!
Крылья дорожного экипажа, как пароходные крылья, роют воздух Азии. И дорога бьет песком и пометом в борт экипажа.
Ему стало тесно метанье по дорогам, тряска крови, тряска дорожного сердца.
Он хотел помириться с землей, оскорбленной его девятилетней бестолковой скачкой.
Но он не мог помириться с ней, как первый встречный прохожий.
Его легкая коляска резала воздух.
У него были условия верные, как музыка. У него были намерения. Запечатанный пятью аккуратными печатями, рядом с Туркменчайским — чужим — миром лежал его проект.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Арабский конь быстро мчится два перехода — и только. А верблюд тихо шествует день и ночь.
1
Появилась маленькая заметка в газете «Северная пчела», в нумере от 14 марта:
«Сего
С трех часов все перепугались.
Пушки Петропавловской крепости — орудийная газета Петербурга. Они издавна вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел. Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети начинают бессознательно играть в солдатики.
Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники бросаются переводить часы.
Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан двести один выстрел.
Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и сидели живые бунтовщики.
Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.
Между тем все было необычайно просто и даже скучно.
Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.
Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый, мягкий диван, обступивший его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось, пали на окна навсегда.
В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом, чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.
В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных рук он пожал, а взгляды у всех были такие, как будто в глубине зала, куда он поспешно проникал, готовилась неожиданная западня.
Все коллежские советники Петербурга были в этот день пьяны завистью, больны от нее, а ночью безотрадно и горячо молились в подушки.
Западни не было, его пропускали к самому Нессельроду.
И вот он стоял, Нессельрод, в глубине зала.
Карл-Роберт Нессельрод, серый лицом карлик, руководитель наружной российской политики.
Прямо, не сгибаясь, стоял коллежский советник в зеленом мундирном фраке перед кондотьером и наемником шепотов.
Наконец движением гимнаста, держащего на шее шест с другим гимнастом, он склонил голову.
— Имею честь явиться к вашему превосходительству.
Карлик высунул вперед женскую ручку, и белая ручка легла на другую, желтую цветом.