Смертники
Шрифт:
— Не определят, думаю! Тут в четвертом номере один вроде адвоката сидит. Ты поспрошал бы.
— Это еврейчик?
— Нет, другой. Тот молчит больше, но Абрамка его хвалит. По политическому делу.
— Все равно, как Бог. Разве успеешь что сделать? Может, завтра поведут уже. Помилование обещали, а вот все нет что-то.
Телеграфист вслух учит неправильные спряжения и обрывки чуждо звучащих слов долетают в шестой номер. Скуластый прислушался, широко улыбнулся.
— Вот черт коричневый, как зудит здорово! А столяра не слыхать. Должно быть, из казенного пайка очищенную гонит.
Перед обедом было маленькое событие: водили в контору кривоногого из пятого номера.
— Ужо подождите немного! Если он помилован, то уже не вернется в этот коридор. Посадят к каторжанам.
Но заключенный из пятого номера вернулся. Дверь его камеры громко захлопнулась, замок щелкнул.
— Иванченко, зачем водили?
Знали, что от кривоногого трудно добиться слова, и поэтому не особенно надеялись на ответ. Но Иванченко ответил.
Оказалось, ходил еще раз подать прошение о пересмотре дела.
— Только всего? А тебя что, красным яичком подарили в конторе-то? — интересовался подозрительный Крупицын. — Больно уж ты весел вернулся.
Кривоногий стих. Слышно было, как заходил по-прежнему взад и вперед. И к послеобеденному времени все это событие отошло уже в спокойную область прошлого.
Абрам читает. Книг в малый коридор попадает немного, потому что и вся тюремная библиотека очень скудна. Все больше тоненькие, разгонисто напечатанные на серой бумаге брошюры религиозно-нравственного содержания. Читая их, Абрам начинает искренно и глубоко ненавидеть то, к чему до этого времени относился с равнодушным безразличием.
Хочется поделиться думами, — но не с кем. От одного, — осужденного невинно, — все равно, не дождаться ответа. Другой — тоже политический. Три с половиною года тому назад участвовал в крупном террористическом акте. Потом жил нелегально, но недавно его изловили и осудили. Его товарищи по делу казнены уже давно.
— Слушайте, товарищ, — говорит ему Абрам, — да слушайте же! Что вы думаете, если бы я остался жив, я написал бы книгу! И в этой книге я доказал бы еще один лишний раз старую истину, что нет такой светлой идеи, которой не опоганили бы грязные руки, которые потом за нее берутся. Вот эти книжки, это ханжеское мракобесие вам пример. И я уверен еще, что и наша идея, та самая, которая привела нас в эту камеру, — она тоже опоганится, изгадится, и, может быть, это уже началось. Так вот, разве человечество стоит того, чтобы кто-нибудь за него умирал? Разве стоит это глупое стадо хотя бы одного волоска с головы только одного разумного человека? Вот мы сидим здесь, и потому мы — частица человечества, и, следовательно, такая же грязь. А мы могли бы жить иначе, не смешиваться с этой грязью, быть независимыми и одинокими. Ну, что вы мне скажете? Вам не досадно, что вам завтра наденут петлю на шею только за то, что вы сделали глупость и пошли в стадо? Ну, я и вижу, что вам досадно! А мне нет. Потому что я все-таки люблю людей, вот таких глупых, гадких, грязных, как они есть. Если бы я знал заранее своего палача, я бы его, пожалуй, тоже любил. Я только хотел убивать, а он убивает. Мы оба делаем одно и то же, только с разных концов. Так зачем я буду сердиться на него? За то, что ему попалась под руку именно моя шея, а не чья-нибудь другая? Думают, что добро наверху, а зло внизу. Это неправда! Добро и зло вместе — это нечто круглое, как шар, как сама земля. Потому нет ни верха, ни низа. А кто хочет вытянуть наверх добро, тот обязательно делает зло. Потому что это — шар, и он вертится, товарищ! О, когда
Политический лежит неподвижно, закинув руки за голову. Тонкий нос у него заострился на бледном лице, уже похожем на лицо мертвеца. Губы сжаты плотно и спокойно, как у человека, который равнодушен ко всему. И слова Абрама тоже не трогают его. Ему все равно.
Абрам видит это и горячится.
— Э, когда посмотришь на вас, товарищ, то совсем тошно делается на сердце! Честное слово, я буду проситься о переводе в другую камеру. Вы оба здесь — не люди, а только так, тени какие-то.
— Оставьте, Абрам! И охота вам! — медленно выговаривает политический. — Неужели опять ссориться хотите?
— Ссориться? Зачем ссориться? У меня остался еще маленький кусочек жизни, и я хочу только им воспользоваться. Когда меня осудили, я первые дни тоже был как мертвый. Я похоронил себя заранее и занимался тем, что вспоминал свою жизнь от первого до последнего денечка. Понимаете, никогда я не предполагал, что у меня такая великолепная память... Иногда я улыбался самому себе, а иногда плакал. Но плакал над теми днями, когда мне жилось хорошо и весело. Таких дней набралось совсем немного! Очень скоро я выплакал все свои слезы, и мне осталось еще только над чем смеяться. Ну, что? Теперь у меня получилось целых две жизни. Одна прошлая, которая уже совсем кончена, а другая — теперь, после ареста и приговора. Ту жизнь я уже захоронил, а эта — совсем особенная. Вы не чувствуете, что у вас чужое тело, товарищ? Душа своя, а тело чужое? Вот вы смотрите на свою руку и думаете: эти ногти — не мои ногти, эти жилки не мои жилки, ну, и шея — тоже не моя шея. Это неважно, что душа тоже умрет, когда умрет тело. Все-таки она моя. Что вы скажете на это, а?
Политический не отвечает. И Абрам обиженно отходит к форточке, просовывает в нее свою маленькую курчавую голову, так что она вся, до самых плеч, торчит в коридоре. Вытаскивать голову обратно почему-то гораздо труднее; мешают уши. Нужно предварительно повернуться немножко на бок и подаваться назад медленно и осторожно. Все-таки иногда бывает больно, и на коже остаются красные полоски.
Этот фокус изо всех заключенных могут проделывать только двое: Абрам и маленький телеграфист. Но и они не видят друг друга, потому что сидят в разных концах коридора, а амбразуры дверей слишком глубоки.
Абрам слышит, что по близости кто-то плачет. Рыдает навзрыд, голосом. Это — Жамочка.
Он очень мало волнуется самым процессом казни, потому что не может представить его себе достаточно ясно, но ему хочется умереть вместе с Ленчицким. А тот безжалостно дразнит своего сожителя.
Разве для такой дурной головы найдется петля? Пан начальник наденет на тебя юбку и возьмет в кухарки.
— Перестаньте, Ленчицкий! — сердится Абрам. — Как вам не стыдно обижать человека?
— Да то ж разве обида?
Слух заключенных малого коридора изощрился, как у слепых. Многих из своих товарищей они почти не знают в лицо, но хорошо знакомы со всеми оттенками их голоса. И в тоне Ленчицкого Абрам улавливает неподдельное наивное удивление.
— Вы настоящий дикарь, Ленчицкий! Вам следовало бы ходить голым и с каменным топором в руке. Вы совсем не вовремя родились, право...
— Так за то ж меня и удавить хотят.
По мере того, как время клонится к вечеру, голоса стихают. Общая связь коридора слабеет, распадается на отдельные ячейки, — камеры. И вместе с рано надвигающимися сумерками, которые так густы и тяжелы под этими низкими каменными сводами, с новой силой вырастает леденящая тоска ожидания.