Смирительная рубашка. Когда боги смеются
Шрифт:
Временами, между снами и грезами, в которых я уже видел себя в Царствии Божием, я перебирал в уме старые споры и разногласия.
Привлекало меня учение моего возлюбленного учителя Ария. Поистине, если человеческий разум вообще может судить о чем-нибудь, должно было быть такое время — в силу моего понятия об отношении сына и отца, — когда Сын еще не существовал. Само понятие Сына предполагает момент его рождения. Отец должен быть старше сына. Утверждать иное было бы хулой и умалением Бога.
И в воспоминаниях я вернулся к годам своей молодости, когда сидел у ног Ария, который жил в Александрии и у которого было отнято епископство богохульным
Да, я был на Никейском соборе и видел все там происходившее. Я помню, как император Константин изгнал Ария за его прямодушие. И я помню, как Константин раскаялся из государственных и политических соображений и приказал Александру — другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, — принять обратно Ария в церковь завтра же. И разве не умер Арий в ту же ночь на улице? Они говорили, что это странная болезнь погубила его в ответ на молитву Александра к Богу. Но я утверждал, как утверждали все мы, ариане, что ужасная болезнь была следствием яда, который дал ему сам Александр, епископ Константинопольский и дьявольский отравитель.
Здесь я прижал свое тело теснее к острым камням и пробормотал убежденно вслух:
— Пусть смеются иудеи и язычники. Пусть торжествуют, ибо их час близок. И для них не будет другого времени.
Я долго говорил вслух сам с собою на этом каменном выступе, выходившем на реку. Я был в лихорадке и временами пил понемногу воду из вонючего козьего меха. Этот козий мех я вешал на солнце, чтоб зловоние кожи усиливалось и чтобы вода не была освежающе холодной. На полу моего подземелья в грязи лежала и моя пища — немного корешков и кусок заплесневелой ячменной лепешки, и хотя я был голоден, я все же не ел.
Весь этот благословенный и длинный день я только и делал, что жарился на солнце, обливаясь потом, и терзал свою тощую плоть о камни, глядел на полуразрушенные статуи, тревожил старые воспоминания, сны снов, и вслух бормотал свои мысли.
И когда солнце село, в короткие сумерки я бросил последний взгляд на мир, которому было суждено так скоро погибнуть. У ног колоссов я смог различить силуэты животных, которые паслись возле когда-то величавых произведений рук человеческих. Под звериный рев я с ворчанием вполз в мою пещеру и отдался лихорадочным видениям, молясь, чтобы конец света наступил скорее, а затем погрузился во мрак сна.
Сознание вернулось ко мне в одиночке. Четверо мучителей стояли вокруг меня.
— Богохульный и еретический начальник тюрьмы Сен-Квентин, ноги которого почти касаются преисподней, — стал я издеваться над ними, выпив воды, поднесенной к моим губам. — Пусть тюремщики и их подручные торжествуют. Час их близок, и для них не будет отсрочки.
— Он не в своем уме, — решил Азертон.
— Он издевается над вами, — уверенно высказал свое мнение доктор Джексон.
— Но он отказывается от пищи, — запротестовал капитан Джеми.
— Он может поститься сорок дней без всякого вреда для себя, — ответил доктор.
— И я постился уже, — сказал я, — и притом еще сорок ночей. Сделайте милость, стяните крепче рубашку и затем убирайтесь отсюда.
Староста попробовал просунуть указательный палец под шнуровку.
— Стянуть крепче нельзя ни на четверть дюйма, — заверил он их.
— Есть ли какие-нибудь жалобы, Стэндинг? — спросил начальник тюрьмы.
— Есть, — последовал мой ответ, — целых две.
— Какие?
— Во-первых, рубашка слишком свободна, —
— А второе заявление? — спросил Азертон.
— Вы — порождение дьявола, начальник.
Капитан Джеми и доктор Джексон захихикали, а начальник тюрьмы, фыркая, вышел из моей камеры.
Оставшись один, я постарался погрузиться во тьму и вернуться к кругу повозок в Нефи. Мне было интересно узнать исход задуманного переезда нашего обоза через пустынную враждебную страну и нисколько не интересно, что стало с шелудивым отшельником с его стертыми о камни ребрами и запасом вонючей воды. И я вернулся, но не к Нилу, ни в Нефи, а…
Но здесь я должен прервать свой рассказ, читатель, чтобы разъяснить кое-что и облегчить понимание моих переживаний. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на свои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, совсем скоро меня схватят и повесят. Но даже если бы мне предстояло прожить еще тысячу жизней, я все равно не смог бы рассказать всех подробностей того, что я испытал в рубашке. Вот почему я должен сократить свое повествование.
Во-первых, Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить рационально. Еще Конфуций сказал много лет тому назад: «Если мы так невежественны в отношении жизни, что можем мы знать о смерти?» А мы действительно невежественны в отношении жизни, раз не можем объяснить ее рационально. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях, как дикарь — динамо-машину. Но мы ничего не знаем о ней изнутри, ничего о ее внутренней сущности.
Во-вторых, Маринетти ошибается, полагая, что материя представляет собою единственную тайну и единственную реальность. Я утверждаю, и как ты, читатель, понимаешь, утверждаю с основанием, что материя есть только иллюзия. Конт называет мир, эту совокупность материй, великим фетишем, и я согласен с Контом. Именно жизнь представляет собою реальность и тайну. Жизнь — это вовсе не простые химические реакции вещества. Жизнь постоянна. Жизнь — это огненная нить, которая остается неизменной при всех превращениях материи. Я знаю, я — жизнь. Я жил в десятках тысяч поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал многими телами, и я, воплощенный в этих телах, всегда оставался собой. Я — жизнь. Я — неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, называемыми телами, в которых я временно обитал.
Смотрите. Этот мой палец, такой восприимчивый и чувствительный, такой ловкий и умелый, такой сильный и крепкий, умеющий сгибаться и разгибаться, этот палец — не я. Отрежьте его, я останусь жив. Тело искалечено, но я не искалечен. Душа, которая есть я, цела.
Хорошо. Отрежьте все мои пальцы. Я — есть я. Душа остается цела. Отрежьте обе кисти рук. Отрежьте обе руки до плеч. Отрежьте обе ноги до бедер. А я, непобедимый и неистребимый, я останусь в живых. Разве меня станет от этого сколько-нибудь меньше? Конечно, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте острой бритвой губы, нос, уши и вырвите глаза, и вот, изуродованный таким образом, с изуродованным, искалеченным телом, в этой клетке из плоти, останусь я, не искалеченный, не умаленный. О, сердце еще бьется. Очень хорошо. Вырежьте сердце или лучше бросьте оставшуюся плоть в машину с тысячью лезвий и разрубите ее на мелкие кусочки, — и я, понимаете ли вы, я, вся моя душа, вся моя тайна, весь мой жизненный огонь, моя жизнь угаснет. Но я не погибну. Только тело погибнет, а тело — не я.