Смотрящие вперед. Обсерватория в дюнах
Шрифт:
— Если спасёмся, — сказал Фома, — я не буду больше отваживать от Лизы парней. Пусть она свободно выбирает, кого хочет… Человек должен быть свободным во всём… Экий я был дурак!
Я промолчал, а Фома продолжал в том же минорном тоне:
— Если спасёмся, придётся приналечь на занятия, как бы на второй год не остаться. Теперь уже у батьки лежит целая стопа лекций из мореходного училища. Отец, поди, места себе теперь не находит. Один я ведь у него. Жена бросила. Мало я ему уделял внимания, своему старику. Уйду на весь вечер, а ему, поди, скучно одному.
Я подумал о своём отце, о Лизе, и у меня, что называется, сердце перевернулось. Две недели в относе… Наверное, думают всё, что мы потонули давно или льдом под бугор завалило. Ищут ли нас или уже бросили?
Прошли ещё
— Так и знай, прыгнешь в воду — я тут же за тобой. Тонуть, так вместе. Понял? Вместе пойдём рыб кормить…
Фома улыбнулся мне, а я заплакал от этой улыбки, нисколько не стесняясь слез. Очень уж не хотелось умирать. Если бы за Родину погибнуть, за народ, а то просто так, ни с того ни с сего. Глупая смерть. И всё же в глубине души мне не верилось, что мы можем погибнуть. Что я перестану быть. Это невозможно. Я просто чувствовал, что буду жить вечно. И я рассказал Фоме о Марфеньке, которую любил, хотя никогда не видел. Пусть не видел, но я знал её — поэтичную, тонкую, прекрасную, весёлую, умелую фехтовальщицу и спортсменку. Если я не погибну, то женюсь на ней. Моя будущая жена живёт в Москве, на Маросейке.
Нужно жить, и не просто жить, а как надо. Главным было поведение в жизни.
— Остров?!! — закричал хрипло Фома.
Глава седьмая
МОРЕ РАССТУПАЕТСЯ
Нас подносило к плоскому круглому острову, едва выступающему из воды. Это было спасение — так нам казалось. Дрожа от волнения, мы собрали вещи и спрыгнули прямо в ледяную воду — было всего по грудь. Льдину пронесло течением дальше, а мы ещё долго добирались до островка, неся вещи на вытянутых руках. Вода была ужасающе холодна. И едва мы ступили на землю, Фома заставил меня переодеться в сухое (это «сухое» так отсырело, что было наполовину мокрое), а потом стал гонять по всему острову, как остуженную лошадь, и даже надавал тумаков, когда, выбившись из сил, я остановился.
Несколько согревшись и успокоившись, мы осмотрелись. Это был крохотный островок, сплошь покрытый толстым слоем высохших водорослей. Впереди был низкий безлюдный берег, тянулся он далеко на восток, к пустыне Каракумы. До берега было километров шесть… Не доплыть.
Я присел на корточки и сгрёб охапку водорослей, пыльных и чуть сыроватых.
— Фома, они будут гореть?
— А чего, конечно, будут…
— Ты что, словно не рад?
— Плохая радость…
— Но почему?
— Остров-то при сильном ветре затопляется… потому и водоросли.
— Не каждый же день сильный ветер! Смотри, водоросли совсем сухие.
Мы развели костёр, больше дыма, чем огня, всё же он горел. Выловили несколько рыб и обжарили их на огне. Никогда в жизни я не представлял, какое блаженство обогреться и обсушиться у пылающего костра.
На этом острове мы застряли.
Дни проходили, мы исхудали, обтрепались, изголодались без хлеба и супа — не в чём было сварить уху. Рыбу ловили сетями и на леску, собирали съедобные моллюски и водоросли, даже соль достали тут же, на острове, под водорослями, — морские отложения. Фома ухитрился и птиц ловить на леску — днём тут был настоящий птичий базар, а к вечеру птицы улетали на берег.
Больше всего мы страдали от жажды, утоляя её то кусочками льда, то выпадавшим изредка слабым снегом.
Каждый вечер, ложась спать, мы с тревогой осматривали горизонт — боялись свежего ветра. Мы знали, если нас не найдут в самые ближайшие дни, конец наступит скоро — остров был затопляемый. По ночам меня стали мучить кошмары — гнусные унизительные сны преследования. То настигало море, как тогда в Бурунном, оно сбивало с ног и проходило надо мною; то я барахтался в чёрной разводине, и меня затягивало под лёд. Или видел, как сталкивались огромные плавучие поля льда, рушились торосы, меня заваливало льдом.
Я бы, наверное, опять заболел… Спасло то, что спали на горячем, словно на печке. Весь день и весь вечер мы жгли костёр, а когда наступало время спать, переносили тлеющую золу на другое место, а разогретую землю застилали одеялом. Одеяло не давало земле охлаждаться, и мы до самого утра спали словно на хорошо вытопленной русской печи.
С утра я ещё держался — делал наблюдения, ловил с Фомой рыбу, собирал съедобные моллюски, поддерживал костёр. Но как только на море наступала темнота, на меня нападал страх. Я боялся, что наш островок при первом же шторме очутится на дне и мы погибнем. Фома и то боялся этого. Но ещё больше терзал меня страх темноты пустыни в буквальном, первозданном значении этого слова — жестокого, притаившегося до поры нечто. Я с детства всегда боялся темноты. Но одно дело, когда темноты боится ребёнок, а другое дело взрослый парень, комсомолец. Это был просто позор! А Фома никакой темноты не боялся и смерти не боялся, просто он любил жизнь, и ему не хотелось умирать. А кому хочется?
Очень я тосковал по сестре. Я всё время видел её. Неслышными шагами она ходила по дому — прибирала, готовила обед, работала за письменным столом. Иногда я видел её на метеорологической площадке, делающей наблюдения, или на улицах Бурунного. Я словно всюду ходил за ней по пятам. Вечером они сидели за накрытым холщовой скатертью круглым столом — Лиза, отец, Иван Владимирович и вполголоса разговаривали, так тихо, что я не слышал слов. Лиза была совсем девчонкой загорелой, тоненькой, хрупкой, с двумя тёмными косами, только глаза были очень светлые, серые. Я часто вспоминал Ивана Матвеича, Афанасия Афанасьевича, Ефимку, Маргошку, Сеню Сенчика, седую машинистку Марию Федоровну — всех бурунских, но ни о ком я так не тосковал, как о сестре. Я знал, как ей тяжело теперь, когда она, может, и надежду потеряла, что мы с Фомой вернёмся. А каково отцу?