Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
Шрифт:
Например, в восемнадцатом.
После возвращения из Петрограда он дни и ночи проводил у кремлевской стены, руководил установкой своего барельефа «Павшим». Барельеф открыли седьмого ноября, очень торжественно — со знаменами, с оркестром. Присутствовали все бонзы новой власти, а вождь сказал пылкую речь.
Когда возвращались на Пресню с Красной площади, он, и обласканный, и довольный своей работой, вдруг сказал, фыркнув, как конь: «Надо же! Ты слышала, что он сказал? Какая-то абракадабра. Мол, „на долю павших товарищей досталось великое счастье победы… Великая почесть… по вашим телам пошли дальше“. Нет, это даже не абракадабра, это что-то людоедское».
Одиночество — это когда вздрагиваешь от телефонного звонка, так непривычен этот звук…
Одиночество — это когда бесконечно говорят, говорят,
Встала, грузная, в несвежей ночной сорочке, подошла к окну. Заметенный снегом двор, груда безобразных деревянных ящиков у люка, закрытого обитыми жестью ставнями, в этих ящиках привозят ненавистную бильдюгу и нотатению, ими Олимпиада кормит ее. Нинка все собиралась прийти устроить Олимпиаде разнос, выгнать ее наконец, обещала найти другую помощницу, но то ли забыла, то ли пороху не хватает, а может, уже дотащиться не может. Она теперь живет на Ломоносовском, а раньше они с Ванечкой круглый год жили на шикарной даче в Барвихе. Нинку это устраивало, потому что она приезжала только на субботу и воскресенье, крутила романы, а с Ванечкой поселила какую-то замшелую тетку. Нет, одно время на даче жила Ванечкина мать — маленькая деревенская старушка. К столу ее не приглашали, а летом она сидела где-нибудь в углу огромного участка. Сидела почему-то на корточках, одна. Все было понятно. Ванечка очень любил Нинку. Был он талантливым, смелым, на войну пошел добровольцем, но вот перед Нинкой гнулся. Когда мать умерла, он на похоронах рыдал над могилой даже как-то по-женски, не стесняясь, давясь слезами. Она сказала: «Не ожидала, что Ванечка может вот так… убиваться», а Детка отрезал: «Значит, знает, отчего так горько и… тошно». Детка Нинку недолюбливал и даже подозревал в особом, специальном интересе к их жизни, впрочем, подозревал не ее одну, а она всегда помнила, что Нинка с Ванечкой были единственными близкими людьми, остальные не могли простить, будто бы за то, что в лихие и тяжелые годы они ОТСИЖИВАЛИСЬ в Америке, а на самом деле — завидовали, сначала тому, что отсиживались, потом мастерской, потом наградам и премиям Детки. Нинке было не до зависти, она жила своей бурной жизнью, а Ванечке это низкое чувство вообще было незнакомо: он жил холстами, красками, пленэром, мазком, колоритом. Художник какой-то былинной мощи, это их с Деткой и сближало. Хотя один раз из-за них чуть не поссорились.
Нинка стала подозревать замшелую тетку в воровстве и позвала на дачу поприсутствовать при досмотре теткиного чемодана. Тетка на выходные отъехала. Гретхен было противно, но она хорошо помнила слова Достоевского, что дружба существует для излияния помоев, и считала слова эти справедливыми.
Было это в начале пятидесятых. Нинка досмотрела нищенское имущество тетки, ничего своего не нашла, Ванечка что-то пробурчал невнятное и пошел прочь из каморки наверх, в свою мастерскую, работать, они с Нинкой выпили кофе, Нинка села за руль лоснящегося ЗИМа, и они поехали в Москву, где ждала их посылочница Клара с тряпками, доставленными из Риги.
«Разве такими были мои подруги там? — думала она, глядя на красоты Рублевского шоссе. — И что бы подумали обо мне Глэдис, Криста или сотрудницы комитета, которые всегда смотрели на меня с обожанием?»
Нинка, небрежно положив руки на руль, увлеченно рассказывала, как надо ухаживать за лицом, чтоб сохранить красоту и молодость: например, очень полезно смазывать кожу утренней мочой. «Господи,
Вскоре она подарила ему отличную бритву «Жилетт», но он продолжал бриться своей старой безопасной и деликатно отклонял рекомендацию вместо мыла пользоваться пеной той же фирмы. В привычках он был непреклонен. Правда, волосы подстригать разрешал, но страшно нервничал и все просил закругляться.
А девочкам пришлось плохо после осени двадцать девятого, когда доллар рухнул и наступила Великая депрессия. Всем пришлось плохо, Детка одно время даже подновлял лепнину в богатых домах на Парк-авеню. Заглохли вечеринки, показы мод, закрылись разные шикарные заведения. Вот тогда бывшие княгини, и они же бывшие манекенщицы, пошли продавщицами в дорогие магазины.
Она вернулась домой в дурном настроении, от обыска остался тошнотворный осадок, Детке решила об обыске домработницы не рассказывать и конечно же проболталась. Они сидели в сумерках внизу, в мастерской, одни, словно на дне огромного аквариума.
Чтобы через огромные стекла меньше видеть гнусную улицу, она уставила и подоконники, и все углы мастерской горшками с тропическими растениями. Зеленый сумрак нравился Детке, а вечерами он все равно зажигал мощные лампы.
Вот тогда-то и произошел тот странный страшный разговор. Она рассказала, как в присутствии ее и Ванечки Нинка рылась в чемодане. Рассказывала легко и даже, кажется, остроумно, но Детку провести было очень трудно.
— А что же ты в таком раздрызге, раз было смешно?
— Смешно, но осадок гадкий. С какими людьми приходится общаться… Все-таки ужасная страна, ужасные люди. Зря мы вернулись.
Она говорила это не в первый раз, но Детка всегда отмалчивался, а в тот вечер пятьдесят третьего из полумрака прозвучало:
— Если бы мы не вернулись, ты бы уже общалась не с Ниной, а с Юлиусом и Этель.
— Я? Никогда!
— Ты думаешь, для тебя сделали бы исключение и вместо электрического стула ты бы продолжала вместе со своим другом кататься на яхте?
— Для меня — не сделали бы, а для него — да.
— Тогда считай, что сидишь здесь, большим везением. Очень большим.
Вот и весь разговор.
Ах нет! Об этом вспоминать не надо. Лучше о детстве. О доме дяди Дмитрия Григорьевича, деревянном доме с башней, на башне маленький эркер-фонарь с цветными стеклами. Чудесный сад. За Камой сосны, дубы, песок… Саранак был похож очень, может, и за это она так его любила.
Верстах в тридцати от Пьяного бора была грязелечебница. Серный источник, от него кожа становилась шелковистой и чуть светилась в темноте… Номер стоил пятьдесят копеек в сутки, а очень вкусный стол — восемнадцать рублей в месяц, нет, это номер в отеле «Пойнт» на Верхнем озере стоил восемнадцать долларов, а ужин пятьдесят центов, все перепуталось…
Однажды ее в дороге застала страшная гроза, решила не рисковать и заночевала в отеле. Просторный номер в красно-коричневых тонах с большим камином и обширной кроватью под кисейным пологом, смесь индейского и староанглийского стилей. Этот отель, построенный на деньги Ротшильда, славился причудливым оформлением комнат. Тот номер назывался «Ирокез».
Утром она рассказала Генриху, что мчалась к нему из Нью-Йорка по Восемьдесят первой с бешеной скоростью, поэтому «просто затерялась в огромной постели „Ирокеза“, такой стала маленькой и тяжелой, а часы на моей руке остановились. Вот с какой скоростью я мчалась к тебе».