Шрифт:
Не получи я наследство, не было бы этой истории... Мой дедушка еще при жизни готовился оставить о себе вечную память. Самолично диктовал бабке речи для своих выступлений. Она записывала в тетрадку и потом читала ему же вслух: «Дорогие товарищи! Рано лишился я родителей, меня воспитали советская власть и Коммунистическая партия, в рядах которой состою более полувека...» После его выступлений бабушка любовно собирала в альбом газетные вырезки: «Генерал-лейтенант И. Я. Коло-дин на встрече с курсантами высшей школы милиции», «Генерал-лейтенант И. Я. Колодин на встрече с ветеранами партизанского движения Волынщины»... Дедушка позировал в парадном мундире, для которого скопил столько орденов и медалей, что из-под них даже не проглядывало сукно.
Он давно вышел в отставку, бросил пить и курить, жил с почетом в городе Киеве, сокрушаясь только о том, что никого не сделал в своей семье врачом. Получалось, что он не позаботился о своем здоровье. Он доверял
Не помню, как сдавал выпускные экзамены в школе, но уже через несколько дней трудоустроился грузчиком в продуктовом магазине, думая, что проник в тайники жизни, прямо в бездну, полную страданий. Я воображал себя и Джеком Лондоном, и Достоевским в ее мрачных подвалах с морожеными курами, по которым бегали мыши, похожие на маленьких серых демонов. Моя старшая сестра, получившая университетский диплом на историческом факультете, фыркала: «Ты опустился на дно!» Когда мама сообщила дедушке об этом, он просто повесил трубку, казалось, окончательно потеряв к моей судьбе интерес. Заботами сестры через месяц я все же несколько остепенился: она устроила меня грузчиком в Государственный исторический музей, и я носил на руках каменных скифских баб, надрывался под троном московских царей, тащился с этажа на этаж с бердышами времен Ивана Грозного... Но первый свой рассказ я написал о дедушке, о его подвигах... Это была глуповатая тщеславная надежда – что тогда уж он простит меня и даст куда надо команду, чтобы рассказ опубликовали, ну хотя бы в газете «Советский милиционер»... Я послал ему свое творение по почте, будто в редакцию взаправдашнего литературного журнала, а мне пришел ответ, писанный бабушкой не иначе, как под его диктовку: «Ой, внучек, а дедушка произведение твое потерял, никак не найдем, да и советует он тебе, бросай ты это дело и скажи от нас матери, чтобы бросила курить... Алка, слышь, брось эту отраву! Слышь, не кури!»
Тогда я думал, что дедушка сделал это из ехидного безразличия ко мне, и только с годами начал понимать: ведь я, того не думая, умыкнул неизвестно куда – что дед, не любя и не понимая, называл «брехней собачьей» – его кровные воспоминания, вместе с «Феликсом Эдмундовичем», которого он так любил цитировать, и «дорогими курсантами». Меня забрали в армию. На деда я обиделся, а приехал уж – на похороны. «Ну вот, теперь можешь писать... – вздохнула бабушка, исполняя его волю. – Он сказал: помру, пусть тогда и брешет обо мне, что хочет».
Дядька на третий день после похорон не вытерпел: приехал с чемоданом за дедовой финской дубленкой. Бабушка стояла на страже одной ей ведомой воли. Согласно этой безмолвной воле, хоть не было завещания или чего-то похожего, поделила она все наследство непонятно как: дядька уехал восвояси с пустым чемоданом, но с двумя трофейными охотничьими ружьями под мышкой; другому брату, младшему, отошли все дедовы костюмы, ботинки, электробритвы да очки; моей сестре досталась огромная фарфоровая ваза, подаренная деду от органов на очередной юбилей, весь изящный вид которой портила золотушная накладка – знак охраны порядка; меня бабушка заставила примерить дубленку; матери вручила какой-то сервиз. Через год, когда стало возможным снять со сберкнижки тайный вклад деда, пришла к нам в Москву переводом от бабушки тысяча рублей. Так она оделила детей, а неизвестно уж сколько – вложила в памятник. Всех денег, скопленных дедушкой, и хватило на его мраморное изваяние в парадном генеральском мундире. К тому времени успели отменить руководящую роль партии, но бабка все же распорядилась высечь на могильной плите: «Член КПСС с 1924 года».
Сестра вышла замуж, и новая семья во многом нуждалась. Мама отдала ей семьсот рублей, а мне, во исполнение опять же непонятно какой воли, вручила оставшиеся триста – мою долю наследства. Шел девяностый год, я прозябал – нигде не работал и не учился. По ночам что-то вымучивал, а наутро написанное было противно прочесть даже потому, что противным казался мне мой неуклюжий почерк, со сваленными в кучу, будто обожратыми и пьяными, буковками. Мама болезненно ждала, что я сделаю с деньгами, наверное, рассчитывая, что раз мы живем вдвоем, да и бедновато, то я возвращу ей эти триста рублей. И тут я впервые сказал ей о пишущей машинке... Что раз я хочу быть писателем, то мне нужна пишущая машинка... Она стерпела и узнала для меня адpec магазина пишущих машинок; в Москве тогда не закрыт
Презирая себя, понимая всю свою никудышность, я все же поехал на Смоленскую, в этот магазин, потому что не купить пишущую машинку стало еще позорней, страшней: кто б я был без этих своих все оправдывающих мечтаний? будто я вовсе не трутень на шее у матери, а писатель, ну на худой конец поэт... А у Смоленской мои ноги заплетались. Еще успел подумать, что куплю себе самую плохонькую, самую дешевенькую машинку, останется куча денег, и я, как любящий сын, отдам их в общий котел, на котлеты да наваристые гороховые супы. Но в торговый зал я вошел, как в зал с рулеткой, тотчас от вида разнообразных машинок потеряв и совесть, и разум. Тут я совершил второй необъяснимый для меня до сих пор поступок. Что это был за выбор? чья воля внушала мне по-бесовски? Я купил самую красивую. Самую большую. Самую железную. Самую заграничную из тех, что были... Я купил с бухгалтерской кареткой «Роботрон», весом в пятнадцать килограммов и стоимостью в двести пятьдесят рублей.
Покупка обставлялась и впрямь как сделка с нечистой силой, будто не машинку я купил, а продал душу: с нее списали на моих глазах номер, зарегистрировали, поставили прямо в магазине на какой-то тайный учет, а я расписался, словно давал подписку хранить эту тайну. Но саму машинку мне так сразу не отдали! Почему-то мне должны были ее привезти на дом в течение пяти дней. Я заплатил последние рубли за доставку и поехал восвояси без денег, без машинки, словно проигравшийся в пух и прах игрок. Мама три дня со мной не разговаривала, пока не доставили в огромной коробке мою покупку; распаковав ее, должен был я совершить теперь чудо, а иначе не стоило дальше жить. У сестры уже смотрели цветной телевизор, стояли два новеньких шкафа. А я сидел самоубийцей перед грудой заряженного всем моим горем железа, которое страшно было тронуть, потому что оно издавало звук, похожий на выстрел. Писать я не умел – так вот, как не умел печатать на машинке. «Вот помру, пусть тогда обо мне и брешет... – аукался, будто с того света, дедушкин голос, но и оживлялся, проникая душевно в машинку: – Ну что, засранец, не пожалел даже родную мать, купил-таки на триста рублей говна... Эх, ну давай, бреши, а я послушаю. Вот я себе жалел такой аппарат купить, у меня такого не было, хотя я и генерал, и пенсия у меня была генеральская, а ты вот купил, решето дырявое, прохиндей, тунеядец...»
Печатать я начал одним пальцем, чувствуя себя, как душевнобольной на трудотерапии. Меня распирала идиотская радость бытия. Сам собой поменялся режим – стал вставать в семь утра, как на работу, хотя нигде так и не работал. Навык окреп. Как и всякого новообращенного, меня подстерегали искушения. Во-первых, то и дело что-то искушало заглянуть в машинку и узнать, как она работает. Во-вторых, я чуть было не попался на крючок ложного пути познания – купил учебник по машинописи, начал сам себя обучать печатать вслепую, но через несколько дней впал в депрессию и вернулся к уже достигнутому, к печатанью одним пальцем. На этом пальце скоро вскочила, будто прыщ, самая что ни есть настоящая мозоль. Ее я горделиво показывал сестрице, которая не верила в мой талант и науськивала маму отправить меня слесарем на завод. Чтобы этого не случилось, нужно было скорее переходить на два пальца. Воображение уже несло в неведомые дали, так что тащиться за ним наподобие муравьишки со сломанной лапкой, тыча одним пальцем в клавиши, стало тем более тягостно.
Страх попасть слесарем на завод гнал и гнал, катаясь ведьмочкой на моем горбу. Всего за месяц я сочинил несколько рассказов. Отпечатал с десяток экземпляров. Пошел в районную библиотеку и обзавелся адресами всех литературных журналов, найденных на ее полках. Пошел на почту, разослал заказными письмами во все концы Советского Союза. В Москву, Минск, Киев, Тбилиси, Алма-Ату... Месяцы ожидания превратились в пытку. Начали приходить вежливые отказы. «Ваша рукопись рассмотрена, но, к сожалению, не может быть опубликованной в нашем журнале». Но через год я вдруг получил почтовым переводом свой первый гонорар. Отдал долги. Влюбился. На остаток гонорара мы основали семью. Основал семью – а гонорар истратился. Но подвалило счастье – рассказы взяли в сборник молодых авторов. Заплатили гонорар, полторы тысячи рублей! А за тем счастьицем уж прыгнула мерзкая жаба, чавкнула, проглотила старые деньги – выплюнула новые, и тысячи мои превратились в ничто, в промокашку. Как было жить? Попугая, австралийскую нимфу – собственность жены, ну и как бы приданое – сменяли на Птичьем рынке на двух кролей с той мыслью, что будет у нас в это трудное время пища, будет мясо. Ведь жить-то как? Скрещивал я их, скрещивал, а тут заглянул по нашу душу сосед Ворлохов, пузатенький, похожий на попа себе на уме мужичок, которого замучила вонь с нашего балкона, – поглядел, говорит: да это ж у тебя две самки, кого ты скрещиваешь, писатель тоже мне, ты же двух баб скрещиваешь! А тут еще я услышал по радио, как, рассуждая о будущем русской литературы, кто-то вдруг заявил с чувством собственного достоинства: «Она умерла».