Собрание повестей и рассказов в одном томе
Шрифт:
Бумага подействовала.
– Мы довольны! – угрюмо крикнул вдруг один голос из толпы недовольных, но как-то не очень решительно.
– А, довольны! Кто доволен? Кто доволен, тот выходи.
– Довольны, довольны! – прибавилось несколько голосов.
– Довольны! значит, вас смущали? значит, были зачинщики, бунтовщики? Тем хуже для них!..
– Господи, что ж это такое? – раздался чей-то голос в толпе.
– Кто, кто это крикнул, кто? – заревел майор, бросаясь в ту сторону, откуда послышался голос. – Это ты, Расторгуев, ты крикнул? В кордегардию!
Расторгуев, одутловатый и высокий молодой парень, вышел и медленно отправился в кордегардию. Крикнул вовсе не он, но так как на него указали, то он и не противоречил.
– С жиру беситесь! – завопил ему вслед майор. – Ишь, толстая рожа, в три дня не…! Вот я вас всех разыщу! Выходите, довольные!
– Довольны, ваше высокоблагородие! – мрачно раздалось несколько десятков голосов; остальные упорно молчали. Но майору только того и надо было. Ему, очевидно, самому было выгодно кончить скорее дело, и как-нибудь кончить согласием.
– А, теперь все довольны! – проговорил он торопясь. – Я это и видел… знал. Это зачинщики! Между ними, очевидно, есть зачинщики! – продолжал он, обращаясь
Он сам присутствовал на разводке. Арестанты молча и грустно расходились по работам, довольные по крайней мере тем, что поскорей с глаз долой уходили. Но после разводки майор немедленно наведался в кордегардию и распорядился с «зачинщиками», впрочем, не очень жестоко. Даже спешил. Один из них, говорили потом, попросил прощения, и он тотчас простил его. Видно было, что майор отчасти не в своей тарелке и даже, может быть, струхнул. Претензия во всяком случае вещь щекотливая, и хотя жалоба арестантов в сущности и не могла назваться претензией, потому что показывали ее не высшему начальству, а самому же майору, но все-таки было как-то неловко, нехорошо. Особенно смущало, что все поголовно восстали. Следовало затушить дело во что бы то ни стало. «Зачинщиков» скоро выпустили. Назавтра же пища улучшилась, хотя, впрочем, ненадолго. Майор в первые дни стал чаще навещать острог и чаще находил беспорядки. Наш унтер-офицер ходил озабоченный и сбившийся с толку, как будто все еще не мог прийти в себя от удивления. Что же касается арестантов, то долго еще после этого они не могли успокоиться, но уже не волновались по-прежнему, а были молча растревожены, озадачены как-то. Иные даже повесили голову. Другие ворчливо, хоть и несловоохотливо отзывались о всем этом деле. Многие как-то озлобленно и вслух подсмеивались сами над собою, точно казня себя за претензию.
– На-тко, брат, возьми, закуси! – говорит, бывало, один.
– Чему посмеешься, тому и поработаешь! – прибавляет другой.
– Где та мышь, чтоб коту звонок привесила? – замечает третий.
– Нашего брата без дубины не уверишь, известно. Хорошо еще, что не всех высек.
– А ты вперед больше знай, да меньше болтай, крепче будет! – озлобленно замечает кто-нибудь.
– Да ты что учишь-то, учитель?
– Знамо дело, учу.
– Да ты кто таков выскочил?
– Да я-то покамест еще человек, а ты-то кто?
– Огрызок собачий, вот ты кто.
– Это ты сам…
– Ну, ну, довольно вам! чего загалдели! – кричат со всех сторон на спорящих…
В тот же вечер, то есть в самый день претензии, возвратясь с работы, я встретился за казармами с Петровым. Он меня уж искал. Подойдя ко мне, он что-то пробормотал, что-то вроде двух-трех неопределенных восклицаний, но вскоре рассеянно замолчал и машинально пошел со мной рядом. Всё это дело еще больно лежало у меня на сердце, и мне показалось, что Петров мне кое-что разъяснит.
– Скажите, Петров, – спросил я его, – ваши на нас не сердятся?
– Кто сердится? – спросил он, как бы очнувшись.
– Арестанты на нас… на дворян?
– А за что на вас сердиться?
– Ну, да за то, что мы не вышли на претензию.
– Да вам зачем показывать претензию? – спросил он, как бы стараясь понять меня, – ведь вы свое кушаете.
– Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну, и нам надо было… из товарищества.
– Да… да какой же вы нам товарищ? – спросил он с недоумением.
Я поскорее взглянул на него: он решительно не понимал меня, не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял его в это мгновение совершенно. В первый раз теперь одна мысль, уже давно неясно во мне шевелившаяся и меня преследовавшая, разъяснилась мне окончательно, и я вдруг понял то, о чем до сих пор плохо догадывался. Я понял, что меня никогда не примут в товарищество, будь я разарестант, хоть на веки вечные, хоть особого отделения. Но особенно остался мне в памяти вид Петрова в эту минуту. В его вопросе «Какой же вы нам товарищ?» слышалась такая неподдельная наивность, такое простодушное недоумение. Я думал: нет ли в этих словах какой-нибудь иронии, злобы, насмешки? Ничего не бывало: просто не товарищ, да и только. Ты иди своей дорогой, а мы своей; у тебя свои дела, а у нас свои.
И действительно, я было думал, что после претензии они просто загрызут нас и нам житья не будет. Ничуть не бывало: ни малейшего упрека, ни малейшего намека на упрек мы не слыхали, никакой особенной злобы не прибавилось. Просто пилили нас понемногу при случае, как и прежде пилили, и больше ничего. Впрочем, не сердились тоже нимало и на всех тех, которые не хотели показывать претензии и оставались на кухне, равно как и на тех, которые из первых крикнули, что всем довольны. Даже и не помянул об этом никто. Особенно последнего я не мог понять.
VIII. Товарищи
Меня, конечно, более тянуло к своим, то есть к «дворянам», особенно в первое время. Но из троих бывших русских дворян, находившихся у нас в остроге (Акима Акимыча, шпиона А-ва и того, которого считали отцеубийцею), я знался и говорил только с Акимом Акимычем. Признаться, я подходил к Акиму Акимычу, так сказать, с отчаяния, в минуты самой сильной скуки и когда уже ни к кому, кроме него, подойти не предвиделось. В прошлой главе я было попробовал рассортировать всех наших людей на разряды, но теперь, как припомнил Акима Акимыча, то думаю, что можно еще прибавить один разряд. Правда, что он один его и составлял. Это – разряд совершенно равнодушных каторжных. Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы все равно жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не могло, но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нем: все вокруг него, начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так надолго. Бивачного, временного не замечалось в нем и следа. Пробыть в остроге оставалось ему еще много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то, разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале советами и кой-какими услугами; но иногда, каюсь, невольно он нагонял на меня, особенно в первое время, тоску беспримерную, еще более усиливавшую и без того уже тоскливое расположение мое. А я от тоски-то и заговаривал с ним. Жаждешь, бывало, хоть какого-нибудь живого слова, хоть желчного, хоть нетерпеливого, хоть злобы какой-нибудь: мы
Кроме этих троих русских, других в мое время перебывало у нас восемь человек. С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с удовольствием, но не со всеми. Лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени. С двумя из них я впоследствии просто перестал говорить. Образованных из них было только трое: Б-кий, М-кий и старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики, [242] – старик добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне ограниченный человек. Совсем другие были М-кий и Б-кий. С М-ким я хорошо сошелся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и озлобленный человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой. Вот это-то слишком большое уменье и не нравилось в нем: как-то чувствовалось, что он никогда и ни перед кем не развернет всей души своей. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная. Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в обхождении с людьми выказывала его затаенный, глубокий скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения и надежды. Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским. [243] Б-кий был больной, несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов. Я не вынес этого характера и впоследствии разошелся с Б-м, но зато никогда не переставал любить его; а с М-ким и не ссорился, но никогда его не любил. Разойдясь с Б-м, так случилось, что я тотчас же должен был разойтись и с Т-ским, тем самым молодым человеком, о котором я упоминал в предыдущей главе, рассказывая о нашей претензии. Это было мне очень жаль. Т-ский был хоть и необразованный человек, но добрый, мужественный, славный молодой человек, одним словом. Все дело было в том, что он до того любил и уважал Б-го, до того благоговел перед ним, что тех, которые чуть-чуть расходились с Б-м, считал тотчас же почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошелся впоследствии за Б-го, хотя долго крепился. Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту несчастную точку зренья они были поставлены силою обстоятельств, судьбой. Ясное дело, что тоска душила их в остроге. С черкесами, с татарами, с Исаем Фомичом они были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем, над немцами только разве смеются; немец представляет собою что-то глубоко комическое для русского простонародья. С нашими же каторжные обращались даже уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими, и нисколько не трогали их. Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в соображение. Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не всей дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с пол-этапа. Они присланы были прежде в У-горск. [244] Там, рассказывали они, было им хорошо, то есть гораздо лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась какая-то, совершенно, впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из другого города, и за это их троих нашли нужным перевести в нашу крепость, ближе на глаза к нашему высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До их прибытия М-кий был в остроге один. То-то он должен был тосковать в первый год своей ссылки!
242
…старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики… – Иосиф Жоховский (1801–1851), профессор математики Варшавского университета. За революционную речь в 1848 г. был приговорен к смертной казни, замененной 10 годами каторги.
243
…с другом его Т-ским. – Шимон Токаржевский (1821–1899) – дворянин, избравший профессию сапожника, чтобы легче вести революционную пропаганду среди ремесленников. Участник противоправительственных заговоров, он был дважды осужден. В 1883 г. вернулся в Варшаву и написал две книги воспоминаний.
244
…У-горск. – Имеется в виду Усть-Каменогорск.