Собрание сочинений в 15 томах. Том 8
Шрифт:
Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний, разве я не напоминал чем-то крысу?
Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе Лангхорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел гордость и самоуважение, получил представление о государстве и понял, что такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад.
Школа, где я учился, была того типа, который допускался блейдсоверской системой. Привилегированные учебные заведения, появившиеся в короткий блестящий период Ренессанса, были в руках правящего класса. Считалось» что низшие классы не нуждаются в образовании, а наш средний слой получил, как это ему полагалось, частные школы, которые мог открыть любой человек, если даже он не обладал соответствующими знаниями и опытом. Нашу школу содержал
Я не могу сказать про свои школьные дни, что они были несчастливыми; наоборот, мы проводили время довольно весело — в играх и забавах, хотя нас нельзя было назвать милыми и благовоспитанными детьми. Мы часто затевали драки, и это были не обычные среди мальчишек потасовки, когда соблюдаются даже известные правила, а самые настоящие, свирепые побоища, где пускались в ход не только руки, но и ноги, что, во всяком случае, приучало нас к стойкости. Вместе с нами учились несколько сыновей лондонских трактирщиков; они знали, чем отличается беспорядочная драка, когда стремятся нанести противнику увечье, от настоящего бокса, но на практике применяли оба вида искусства. Во время драки они не стеснялись в выборе выражений, показывая свои преждевременно развившиеся лингвистические способности.
Наша крикетная площадка с вытоптанной у ворот травой была оборудована плохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и пререкались с судьей.
Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и Эвклида, а старшим ученикам — даже тригонометрию. Он имел склонность к математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать английская народная школа.
У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но никогда — юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого волнения, заслышав гимн «Вперед, воины Христа», и холодная дубовая скамья в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на «Английских юношей», на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.
В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках! Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений, который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами, сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом холмов.
Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более дурные поступки; например, мы не «обчистили» ни одного фруктового сада, хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.
Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их. Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую тревогу, крикнув: «Сторож!» — и мы без оглядки мчались целую милю. После этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана, но когда молодой Баркер напугал Рутса
Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом во главе заболевал желтухой.
О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще «источников Нила», все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру — я заявляю об этом с гордостью — изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на щитах гласили: «Посторонним ходить воспрещается»; и вот здесь через весь лес мы проводили «отступление десяти тысяч», мужественно продираясь через заросли крапивы, а когда выходили к «морю», иначе к большой дороге, то, к изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук «о», так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со «сто крат», и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой привычки.
В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне друга на всю жизнь.
Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы, делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза; как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен ошарашить вас двусмысленным ответом.
Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не поворачивается спиной к подлинной красоте.
Я покорил его сердце своим вариантом «Ватека», и мы стали неразлучными, закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи, что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это делал я сам.
В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.
Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, «вошла в мою жизнь», когда мне не было еще двенадцати лет.
Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни; вначале я терпеть не мог ее.
Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось — они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время, просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного молочного пудинга — все это излагалось далеко не почтительно, а в категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять, что действует по велению «свыше», как героиня греческой трагедии.