Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
После еды у хозяина были еще дела в хлеву; Гольдмунд вышел из дома, вымыл руки у источника и присел на низкий его край, наслаждаясь прохладой и слушая журчание воды. Он сидел в нерешительности: здесь ему уже нечего было ждать и все-таки было жаль, что приходится опять уходить. Но вот из дома вышла хозяйка с ведром в руке, она поставила его и наполнила водой. Вполголоса она сказала:
— Послушай-ка, если сегодня вечером ты будешь еще неподалеку, я принесу тебе поесть. Там, за ячменным полем, лежит сено, его уберут только завтра. Будешь там?
Он посмотрел на ее веснушчатое лицо, на сильные руки, отодвинувшие ведро; тепло глядели ее светлые большие глаза. Он улыбнулся ей и кивнул, она ушла с полным ведром и скрылась в темноте за дверью. Он сидел, благодарный и очень довольный, слушая бегущую воду. Немного позже он вошел в дом, нашел хозяина, подал руку ему и его бабушке и поблагодарил. Пахло огнем, копотью и молоком. Только что эта хижина была кровом и домом, и вот она опять чужая. Попрощавшись, он вышел.
За крестьянским
И все-таки жизнь была прекрасна. Он сорвал в траве небольшой фиолетовый цветок, поднес его близко к глазам, заглянул в маленький узкий венчик — там расходились жилки и пульсировали крошечные тонкие, как волоски, органы; как во чреве женщины или в мозгу мыслителя, билась там жизнь, дрожало желание. О, почему мы совершенно ничего не знаем? Почему не можем поговорить с этим цветком? Да даже двое людей не всегда могут по-настоящему поговорить друг с другом, для этого нужен счастливый случай, особая дружба и готовность. Нет, это счастье, что любовь не нуждается в словах, иначе она была бы полна недоразумений и глупости. Ах, глаза Лизе, полузакрытые от избытка блаженства и едва мерцающие сквозь дрожащие веки — десятью тысячами ученых или поэтических слов этого не выразишь! Ничего, ах ничего-то нельзя вообще хоть как-то выразить, додумать до конца — и все-таки постоянно испытываешь настоятельную потребность говорить, вечное побуждение думать!
Он разглядывал листья растения. Как красиво, как удивительно умно располагались они на стебле. Прекрасны были стихи Вергилия, он любил их, но разве сравнишь весь их ум и всю их ясность, красоту и смысл со спиралькой этих крохотных листиков на стебле! Какое наслаждение, какое счастье приняло бы всего одно лишь восхитительное, благородное и осмысленное деяние, если бы человек был способен создать хоть один такой цветок! Но никто не в состоянии этого сделать — ни герой, ни король, ни Папа, ни святой.
Когда солнце близилось к закату, он отправился искать место, назначенное ему крестьянкой. Тут он стал ждать. Прекрасно было так ждать, зная, что женщина, полная любви, вот-вот придет.
Она пришла и принесла в льняной тряпице большой ломоть хлеба и кусок сала. Она развязала ее и положила перед ним.
— Это тебе, — сказала она. — Ешь!
— Потом, — ответил он, — мне не хлеба хочется, мне хочется тебя. Покажи мне ту прелесть, что принесла с собой.
Много прелести принесла она с собой: сильные жаждущие губы, сильные сверкающие зубы, сильные руки, они были у нее красными от солнца, но зато во всем сокровенном, что было у нее под шеей и дальше, все ниже и ниже, блистала она нежной белизной. Слов она знала немного, но в гортани у нее пел какой-то манящий звук, и когда она почувствовала прикосновение его рук, таких нежных и чутких, каких она никогда не знала, кожа ее затрепетала, и из горла ее раздался звук, какой бывает у мурлыкающей кошки. Она знала не много игр, меньше, чем Лизе, но была на удивление сильна, обнимала так, будто хотела задушить возлюбленного в своих
Потом она ушла, вздыхая, с трудом оторвавшись от него, не смея остаться.
Гольдмунд очутился один, счастливый, но и печальный. Лишь много позже он вспомнил о хлебе и сале и поел в одиночестве; было уже совсем темно.
Глава восьмая
Долгое время уже странствовал Гольдмунд, редко ночуя два раза подряд в одном месте, везде желанный гость для женщин, осчастливленный ими, загоревший на солнце, похудевший в пути от скудной пищи. Многие женщины прощались с ним на заре и уходили, некоторые со слезами, и иной раз он думал: «Почему ни одна не остается со мной? Почему, любя меня и нарушая супружескую верность ради наслаждений, приносимых одной ночью, все они сразу возвращаются к своим мужьям, от которых чаще всего боятся получить побои?» Ни одна не просила его всерьез остаться, ни одна — взять с собой, ни одна не была готова ради любви разделить с ним радости и горести странствия.
Правда, он ни одну к этому не призывал, ни одной не намекал на это; спрашивая же свое сердце, он понимал, что ему дорога свобода, и он не мог припомнить ни одной возлюбленной, тоска по которой не покидала бы его в объятиях следующей. И все-таки ему было странно и немного грустно оттого, что всюду любовь была столь быстротечна — и женская, и его собственная, — что она так же быстро удовлетворялась, как и вспыхивала. Так и должно было быть? Было ли так всегда и везде? Или дело в нем самом, может, он так устроен, что женщины, хотя и желали его и находили прекрасным, не хотели соединяться с ним, кроме как для короткой, бессловесной близости на сене или во мху? Может, дело в том, что он странствовал, а они, оседлые, боятся жизни бездомной? Или дело только в нем, в его личности, так что женщины желали его и прижимали к себе как красивую игрушку, а потом все убегали к своим мужьям, даже если их ждали побои? Он не знал.
Он не уставал учиться у женщин. Правда, его больше тянуло к девушкам, совсем юным, у которых еще не было мужчин и которые ничего не знали, в них он мог страстно влюбляться; но девушки обычно бывали недосягаемы: в них был кто-то другой влюблен, они были робки и за ними хорошо следили. Но он и у женщин охотно учился. Каждая что-нибудь оставляла ему: жест, способ поцелуя, особую игру, особую манеру отдаваться или сопротивляться. Гольдмунд соглашался на все, он был ненасытным и податливым, как ребенок. Был открыт любому соблазну: только поэтому он сам был так соблазнителен. Одной его красоты было бы недостаточно, чтобы так легко находить женщин; нужна была эта детскость, эта открытость, эта любопытствующая невинность страсти, эта совершенная готовность ко всему, чего бы ни пожелала от него женщина. Он был, сам того не зная, с каждой возлюбленной именно таким, каким он ей мечтался: с одной — нежным и обходительным, с другой — стремительным и быстрым, то по-детски неискушенным, как впервые посвящаемый в любовные дела мальчик, то искусным и осведомленным. Он был готов к играм и борьбе, к вздохам и смеху, к стыдливости и бесстыдству, он не делал женщине ничего, чего бы та не пожелала сама, не выманила бы из него. Вот это-то сразу и чуяла в нем женщина с умом, это-то и делало его ее любовником.
А он учился. За короткое время он научился от своих многочисленных возлюбленных не только разнообразным любовным приемам и опыту. Он научился также видеть, ощупывать, осязать, обонять женщин во всем их многообразии; он тонко улавливал на слух любой тип голоса и уже научился безошибочно определять у некоторых женщин по его звучанию характер и объем их любовной способности; с неустанным восхищением он рассматривал бесконечное разнообразие в посадке головы, в том, как выделяется лоб из волос или может двигаться коленная чашечка. Он учился отличать в темноте, с закрытыми глазами, нежными пытливыми пальцами один тип женских волос от другого, один тип кожи, покрытой пушком, от другого. Он начал замечать почти сразу, что, возможно, в этом был смысл его странствий, может, поэтому его влечет от одной женщины к другой, чтобы овладеть этой способностью узнавать и различать все тоньше, все многообразнее и глубже. Может быть, в этом его предназначение: познавать женщин и любовь на тысячу ладов и в тысячах различий до совершенства, подобно музыканту, владеющему не одним инструментом, а тремя, четырьмя, многими. Для чего это нужно и к чему все это приведет, он, правда, не знал, он только чувствовал, что это его путь. Хоть он и делал ранее успехи в латыни и логике, но каких-то особых, удивительных, редкостных способностей в этом не выказывал — в любви же, в игре с женщинами все это у него было, здесь он учился без устали, ничего не забывая, здесь опыт накапливался и упорядочивался сам собой.
Однажды, пространствовав уже год или два, Гольдмунд попал в усадьбу одного состоятельного рыцаря, у которого были две красивые молодые дочери. Было это ранней осенью, ночи скоро уже должны были стать прохладными, в прошлую осень и зиму он испытал, что это значит, и теперь не без озабоченности подумывал о наступающих месяцах: зимой странствовать было трудно. Он попросил, чтобы ему дали поесть и разрешили переночевать. Его приняли учтиво, а когда рыцарь услышал, что гость учился и знает греческий, он попросил его пересесть со стола для прислуги за свой стол и обращался с ним почти как с равным.