Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
На следующую ночь она умерла. Умерла не жалуясь, прошла лишь короткая судорога, потом остановилось дыхание и по коже пробежала дрожь; при виде этого волна поднялась у Гольдмунда в сердце и ему вспомнились умирающие рыбы, которых он часто наблюдал и жалел на рыбном рынке: именно так угасали они, с судорогой и тихой горестной дрожью, пробегавшей по их коже и уносившей с собой блеск и жизнь. Он постоял на коленях возле Лене еще какое-то время, потом вышел наружу и сел в заросли вереска. Вспомнив о козе, он вошел еще раз и вывел ее, она, немного покружив, легла на землю. Он лег рядом, положив голову на ее бок, и проспал до рассвета. Теперь он в последний раз вошел в хижину за плетеную стену посмотреть на лицо бедной умершей. Он никак не мог оставить ее лежать здесь. Он вышел и, набрав полные охапки хвороста и сухого валежника, бросил их в хижину, высек огонь и поджег. Из хижины он ничего не взял с собой, кроме огнива. Мгновенно вспыхнула сухая дроковая стена. Он стоял снаружи и смотрел с порозовевшим от огня лицом, пока всю крышу не охватило пламя и не упала первая балка. В страхе, жалобно блея, прыгала коза. Неплохо было бы убить животное и кусок козьего мяса прокоптить и съесть, чтобы были силы для путешествия. Но Гольдмунд был не в состоянии сделать
И все же то, что предстояло ему, оказалось хуже, чем можно было ожидать. Началось с первых же дворов и деревень и усугублялось по мере того, как он двигался дальше. Местность, вся обширная страна была объята смертью, охвачена ужасом, страхом и помрачением душ, и самое скверное было не в вымерших домах, не в погибших от голода на цепи и разлагавшихся дворовых собаках, не в лежавших непохороненными мертвецах, не в нищенствующих детях, не в общих могилах возле городов. Самым скверным были живые, которые под тяжестью ужасов и страха смерти, казалось, потеряли глаза и уши. Странные и жуткие вещи приходилось слышать и видеть ему повсюду. Родители оставляли детей, мужья — жен, если те заболевали. Прислужники чумы и больничные работники действовали как палачи: они грабили опустошенные дома, по своему произволу то оставляли трупы непогребенными, то стаскивали с кроватей на свои зловещие телеги умирающих, прежде чем те испускали дух. Запуганные беглецы одиноко блуждали в округе, одичалые, избегающие любого соприкосновения с людьми, гонимые страхом смерти. Другие объединялись в подогреваемой страхом смерти жажде жизни, устраивали кутежи, справляли праздники, танцуя и любя, но и тут смерть правила бал. Бездомные, печалясь и проклиная, с безумными глазами сидели перед кладбищами или у своих опустевших домов. И, что хуже всего, каждый искал для этого невыносимого бедствия козла отпущения, каждый утверждал, что знает нечестивцев, которые виноваты в чуме и являются ее злонамеренными зачинщиками. Сатанисты, говорили они, злорадно старались распространять смерть, извлекали из чумных трупов яд и мазали им стены и ручки дверей, отравляли колодцы и скот. На кого падало подозрение в этих мерзостях, тот погибал, если не бывал предупрежден и не мог бежать; его карали смертью либо суды, либо сама чернь. Кроме того, богатые обвиняли бедных и наоборот, или это были евреи, или чужеземцы, или врачи. В одном городе Гольдмунд с похолодевшим сердцем наблюдал, как горела целая улица, где проживали дом к дому, вокруг стояла орущая толпа, и кричащих беглецов загоняли обратно в огонь оружием. В безумии страха и ожесточения везде убивали, жгли, терзали невинных. С яростью и отвращением смотрел на все это Гольдмунд, мир выглядел разрушенным и отравленным, казалось, на земле не было больше ни радости, ни невинности, ни любви. Часто убегал он на бурные празднества жизнелюбов, там были слышны замогильные звуки скрипки, он вскоре научился различать их, нередко и сам принимал участие в отчаянных попойках, играл при этом на лютне или танцевал лихорадящими ночами при свете смоляных факелов.
Страха он не чувствовал. Однажды испытал он страх смерти — в ту зимнюю ночь под елями, когда пальцы Виктора сдавили ему горло, а потом еще не раз в трудные дни странствия, мучимый то голодом, то снегопадом. То была смерть, с которой можно было бороться, против которой была защита, и он защищался, с дрожащими руками и ногами, с пустым желудком, с измученным телом; он защищался, побеждал и уходил от нее. Но с этой смертью от чумы нельзя было бороться, ей надо было дать отбушевать, чтобы затем смириться перед ней, и Гольдмунд давно смирился. Страха у него не было; казалось, для него нет ничего более важного в жизни, с тех пор как он оставил Лене в горящей хижине, чем идти день за днем по опустошенной смертью стране. Но невероятное любопытство гнало его и заставляло бодрствовать; наблюдая за работой неутолимого косаря, он и сам был неутомим; слушая песнь тлена, никуда не уклонялся, постоянно охваченный спокойным и страстным желанием быть свидетелем и с открытыми глазами пройти адовой дорогой. Он ел заплесневелый хлеб в опустевших домах, он пел и распивал вино на безумных пирушках, срывая быстро вянущий цветок желания, смотрел в застывшие хмельные глаза женщин, в застывшие безумные глаза пьяных, в угасающие глаза умирающих, любил отчаявшихся лихорадочных женщин, помогал за тарелку супа выносить мертвых, за пару грошей засыпал землей голые трупы. Мрачно и дико стало в мире, во всю глотку пела смерть свою песню, Гольдмунд внимал ей с отверстыми ушами, с горящей страстью.
Его целью был город мастера Никлауса, туда звал его голос сердца. Долгим был путь, и был он полон смерти, увядания и умирания. Печально двигался туда Гольдмунд, оглушенный песнью смерти, отдавшись громко кричащему страданию мира, печально и все же пылко, с широко раскрытой душой.
В одном монастыре он увидел недавно написанную фреску и долго рассматривал ее. На стене была изображена пляска смерти — бледная костлявая смерть уводила в танце людей из жизни: короля, епископа, аббата, графа, рыцаря, врача, крестьянина, ландскнехта — всех забирала с собой, и скелеты музыкантов подыгрывали при этом на голых костях. Глубоко в себя впитывали картину жадные глаза Гольдмунда. Незнакомый собрат извлек урок из того, что видел в Черной Смерти, и пронзительно прокричал горькую проповедь о смертности прямо в уши людям. Она была хороша, картина, хороша была и проповедь, неплохо понимал свое дело этот незнакомый собрат: лязгом костей и жутью веяло от картины. И все-таки это было не то, что видел и пережил он сам, Гольдмунд. Здесь была изображена неизбежность смерти, строгая и неумолимая. А Гольдмунду виделась другая картина, совсем иначе звучала в ней дикая песня смерти, не лязгом костей и строгостью, а скорее сладостным соблазном манила обратно на родину, к матери. Там, где смерть простирала руку над жизнью, слышались не только пронзительные звуки войны, звучала также и глубокая любовь, по-осеннему насыщенная, а вблизи смерти огонек жизни пылал ярче и искреннее. Пусть для других смерть будет воином, судьбой, или палачом, или же строгим отцом, для него смерть была также матерью и возлюбленной, ее зов манил любовью, ее прикосновение — любовным трепетом. Когда, насмотревшись на изображение пляски смерти, Гольдмунд пошел дальше, его с новой силой потянуло
Он встретил ее перед одним городком в поле, она сидела возле кучи обуглившихся развалин, рыдала, била себя по лицу и рвала на себе черные волосы. Он пожалел волосы, они были так прекрасны, поймал ее яростные руки и, сдерживая их, заговорил с девушкой, заметив при этом, что ее лицо и фигура тоже очень красивы. Она оплакивала отца, который вместе с четырнадцатью другими евреями был сожжен по приказу властей, ей же удалось бежать, но теперь она в отчаянии вернулась и обвиняла себя за то, что не пошла в огонь вместе с ним. Терпеливо удерживал Гольдмунд ее дрожащие руки и мягко заговаривал, бормоча сочувственные и покровительственные слова, предлагал помощь. Она попросила помочь ей похоронить отца, и они, собрав все кости из еще горячей золы, отнесли их в укромное место и закопали в землю. Между тем настал вечер, и Гольдмунд нашел место для ночлега: в дубовом лесочке он устроил девушке постель, пообещав посторожить, и слышал, как лежа она продолжала плакать и вздыхать, пока наконец не заснула. Тогда и он немного поспал, а утром начал свои ухаживания. Он говорил ей, что ей нельзя оставаться одной: в ней узнают еврейку и убьют или беспутные проходимцы обесчестят ее, а в лесу волки и цыгане. Он же, он возьмет ее с собой и защитит от волков и людей, потому что ему жаль ее и он очень хорошо относится к ней, к тому же глаза у него на месте и он понимает, что такое красота, и ни за что не потерпит, чтобы эти милые умные глаза и эти роскошные плечи сожрали звери или они попали на костер. Мрачно слушала она его, вскочила и убежала. Ему пришлось выследить ее, поймать и не оставлять одну.
— Ребекка, — сказал он, — ты же видишь, я не хочу тебе ничего плохого. Ты огорчена, думаешь об отце, ты ничего не желаешь знать о любви. Но завтра, или послезавтра, или еще позже я опять спрошу тебя, а пока буду тебя защищать и приносить еду и не трону тебя. Будь печальна, сколько нужно. Ты и при мне можешь быть печальной или веселой, ты всегда будешь делать то, что доставляет тебе радость.
Но все говорилось впустую. Ей не хочется делать то, говорила она озлобленно и яростно, что доставляло бы радость, ей хочется делать то, что доставляет страдания, никогда больше она и не подумает о чем-либо вроде радости, и чем скорее волк съест ее, тем лучше. Он, было заявлено Гольдмунду, может идти, ничто не поможет, и так слишком много сказано.
— Ты разве не видишь, — сказал он, — что повсюду смерть, что во всех домах и городах умирают и все полно горя? И ярость глупых людей, которые сожгли твоего отца, не что иное, как нужда и горе, и рождают ее слишком большие страдания. Подумай, скоро смерть настигнет и нас, и мы сгнием в поле, а нашими костями будет играть крот. Давай же пока еще поживем и порадуем друг друга. Ах, так жаль твоей белой шеи и маленькой ножки! Милая, прелестная девочка, пойдем со мной, я не трону тебя, я хочу лишь смотреть на тебя и заботиться о тебе.
Он еще долго упрашивал ее и вдруг почувствовал сам, насколько бесполезны тут все слова, все доводы. Он замолчал и печально посмотрел на нее. На ее гордом царственном лице застыл отказ.
— Таковы уж вы, — сказала она наконец голосом, полным ненависти и презрения, — таковы уж вы, христиане! Сначала ты помогаешь дочери хоронить отца, которого убили такие же, как ты, не стоящие и ногтя на его мизинце, а едва дело сделано, девушка должна принадлежать тебе и идти миловаться с тобой. Вот вы какие! Сначала я подумала, может, ты хороший человек! Да уж, хороший, как бы не так! Ах, свиньи вы все!
Пока она говорила, Гольдмунд увидел, что в ее глазах за ненавистью что-то пылало, тронувшее и пристыдившее его и глубоко проникшее к нему в сердце. Он увидел в ее глазах смерть, не неизбежность смерти, а стремление к ней, ее дозволенность, тихую послушность и готовность следовать зову земли-матери.
— Ребекка, — сказал он тихо, — ты, возможно, права. Я нехороший человек, хотя думал сделать как лучше. Прости меня. Я только сейчас тебя понял.
Сняв шапку, он глубоко поклонился ей, как царице, и пошел прочь с тяжелым сердцем: он вынужден был бросить ее на погибель. Долго еще он оставался в печали, ни с кем не желая разговаривать. Это гордое еврейское дитя напомнило ему чем-то Лидию, дочь рыцаря, как ни разительно было их несходство. Любить таких женщин было страданием. Однако какое-то время ему казалось, будто он никогда не любил никого, кроме этих двух: бедной боязливой Лидии и нелюдимой ожесточенной еврейки.
Еще не один день думал он о черноволосой пылкой девушке и не одну ночь мечтал о стройной обжигающей красоте ее тела, предназначенной, казалось, для счастья и расцвета и уже, однако, преданной умиранию. О, неужели эти губы и грудь станут добычей «свиней» и сгниют в поле! Разве нет силы, нет заклятия, чтобы спасти эти драгоценности? Да, было одно такое заклятие: они должны продолжать жить в его душе, чтобы он изобразил их и тем сохранил. С ужасом и восторгом чувствовал он, как переполнена его душа образами, как это долгое странствие по стране смерти заполнило ее до отказа фигурами. О, с каким нетерпением ждала эта полнота в его душе своего часа, как страстно требовала спокойного осмысления, излияния и воплощения в живых образах! Все более пылко и жадно стремился он дальше, со все еще отверстыми глазами и жадными до нового чувствами, но уже полный страстной тоски по бумаге и карандашу, по глине и дереву, по мастерской и работе.