Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
Редактор, который во время этой речи, закрыв глаза, продолжал расчеты по своим калькуляциям, от которых его оторвал визит наборщика, теперь медленно их открыл, спокойно, ясным взором посмотрел на Иоганнеса, благосклонно улыбнулся и сказал неспешно, словно увещевая, явно заботясь — в угоду старику — о приличных формулировках:
— Видите ли, Иоганнес, вы совершенно правы, я ведь и раньше всегда с готовностью это признавал. Вы правы: язык прежних времен, тот искусный, превосходно отточенный язык, которым два-три десятилетия назад более или менее владели многие авторы, — этот язык ныне погиб. Он погиб, как погибали сооружения египтян и системы гностиков, как суждено было погибнуть Афинам и Византии. Это печально, друг мой, это трагедия (при слове «трагедия» наборщик вздрогнул и приоткрыл рот, словно собираясь выкрикнуть какой-то призыв, но справился с собой и покорно занял прежнюю позу), но ведь в том и состоит наше предназначение, на то и должны быть направлены наши устремления, чтобы все неизбежное, что происходит по велению судьбы, воспринимать как должное, каким бы грустным оно ни оказывалось. Я, впрочем, вам и раньше говорил: замечательно, если человек хранит известную верность минувшему, а что касается вас, то я вашу верность не только понимаю, я не устаю восхищаться вами. Но привязанность к тем вещам и тому положению дел, которые давно уже обречены, должно иметь свои пределы;
Редактор разглядывал детское, но в то же время озабоченное лицо старого наборщика с чувством симпатии. Нельзя не признать, чем-то они были привлекательны, эти постепенно вымирающие представители старого мира, домодернистской, так называемой «сентиментальной» эпохи: это были приятные люди, несмотря на их жалкий вид. Мягким тоном он продолжал:
— Вы сами знаете, дорогой друг, около двадцати лет назад в нашей стране были напечатаны последние поэтические произведения, какая-то часть — отдельными книжкам и, что, правда, уже тогда встречалось крайне редко, какая-то — на газетных страницах. Затем, собственно говоря совершенно неожиданно, все поняли вдруг, что с этой поэзией что-то не совсем в порядке, что без нее можно обойтись, что она в общем-то не умна. Мы тогда заметили и осознали нечто такое, что давно уже подспудно совершалось, а теперь неожиданно предстало как очевидный факт: время искусства прошло, искусство и поэзия в нашем мире умерли, и теперь самое лучшее — совсем распроститься с ними, а не тянуть этих мертвецов за собой. Для всех нас, в том числе для меня, это было горьким открытием. И все же мы поступили правильно, что не стали ему противиться. Тот, кто хочет читать Гёте или что-нибудь подобное, может читать, как и раньше, он ничего не теряет оттого, что больше не растет день ото дня гора новых, бледных, невыразительных стихов. Мы все как-то приспособились к этому. В том числе и вы, Иоганнес, ведь отказались же вы от профессии поэта и нашли скромный, но надежный кусок хлеба. И если вы сегодня, находясь в столь преклонном возрасте, так уж страдаете оттого, что как наборщик слишком часто вступаете в конфликт со священной для вас традицией и культурой языка, тогда, дорогой мой друг, разрешите предложить вам вот что: откажитесь от этой утомительной и неблагодарной работы!.. Подождите, дайте мне договорить! Вы боитесь потерять заработок? Ну что вы, не думайте, что мы такие варвары! Нет, голодать вам не придется. Вы застрахованы по старости, и сверх того наша фирма — даю слово — определит вам пожизненную пенсию, чтобы обеспечить вам такой доход, какой вы имеете сейчас.
Он был доволен собой. Этот выход с пенсией пришел ему в голову только во время разговора.
— Ну, что вы на это скажете? — улыбаясь спросил он.
Иоганнес не в состоянии был сразу ответить. При последних словах доброжелательного редактора на его старом детском лице появилось выражение невероятного страха, блеклые губы совсем побелели, в глазах застыло выражение замешательства. Самообладание не сразу вернулось к нему. Редактор разочарованно смотрел на него. И тогда старик заговорил; он говорил очень тихо, но с необычайной боязливой проникновенностью, страстно стараясь изложить дело правильно, убедительно, доходчиво. Красные пятна то выступали на лбу и щеках, то исчезали. В глазах и повороте головы к собеседнику была мольба о внимании, о пощаде, морщинистая, тощая шея просительно и страстно вытягивалась над свободным воротничком рубашки. Иоганнес сказал:
— Господин главный редактор, извините, пожалуйста, что я вас обременил. Я никогда больше так не поступлю, никогда. Я-то ведь заговорил об этом с добрыми намерениями, но я сознаю, что очень вам надоедаю. И я понимаю, что помочь вы мне не можете, что мы все в одной лодке. Но только, ради Бога, не отнимайте у меня мою работу. Вы хотите утешить меня тем, что голодать мне не придется, но я этого никогда и не боялся. Я охотно соглашусь и на более низкую оплату — ведь я уже не так проворен в работе, как прежде. Но оставьте мне, пожалуйста, мою работу, не отнимайте — или вы убьете меня!
И совсем тихо, блестя горящими глазами, хрипло и напряженно он добавил:
— У меня ничего нет, кроме этой службы, ведь это единственное, что меня привлекает в жизни! Ах, господин доктор, как вы могли предложить мне такое, вы, единственный человек, который помнит, кем я когда-то был!
Редактор попытался унять пугающее волнение наборщика, похлопывая его по плечу и благодушно что-то бормоча. Не успокоившись, но почувствовав это благодушие собеседника и его участие, Иоганнес после краткого молчания снова заговорил:
— Господин главный редактор, я знаю, что вы когда-то в ранней молодости читали Ницше. Ну вот и я тоже читал. В семнадцать лет, сидя однажды вечером в своей любимой каморке гимназиста, под крышей, при чтении «Заратустры» я дошел до тех страниц, где находится «Ночная песнь». Никогда за все эти почти пятьдесят лет я не забывал тот час, когда впервые прочитал слова: «Вот и ночь. Громче голос бьющих ключей!» Ибо именно в тот час жизнь моя обрела смысл, и я начал свою службу, на которой состою и сегодня, именно в тот час чудо языка, несказанное очарование слова молнией пронзило меня; осмысленным взором смотрел я в бессмертные очи, ощущая божественное присутствие, и отдался ему как своей судьбе, своей любви, своему счастью и долгу. Я принялся тогда за других поэтов, обнаружил слова еще более благородные, еще более священные, чем в той ночной песни; словно влекомый магнитом, открыл я наших великих поэтов, которых теперь уже никто не знает: я обнаружил сладостно-мечтательного, мечтательно-тяжеловесного Новалиса, магические слова которого сплошь словно пропитаны ароматом вина и крови; открыл и Гёте, пламенного, юного и старого Гёте с его таинственной улыбкой, я обнаружил сумрачно-неторопливого, тяжело дышащего Брентано, быстрого, вздрагивающего Гофмана, пленительного Мёрике, неторопливого, добросовестного Штифтера; обнаружил весь этот блеск, все это великолепие: Жан Поль! Арним! Бюхнер! Эйхендорф! [94] Гейне! Я был с ними, стать их младшим братом — вот чего я страстно желал; я припадал к источнику их речи — и это было мое святое причастие, и высокий священный лес их
94
Брентано, Мёрике — см. предисловие к т. 1 настоящего издания; Эйхендорф — см. комм. к рассказу «Череда снов» (т. 1 настоящего издания); Штифтер, Адальберт (1805–1868) — австрийский писатель, известный своими изысканными психологическими новеллами и романами («Горный хрусталь», «Витико» и др.). Покончил жизнь самоубийством; Жан Поль — псевдоним Иоганна Пауля Фридриха Рихтера (1763–1825), немецкого писателя-романтика, оказавшего влияние, в частности, на самого Гессе. Из его романов наиболее знамениты: «Зибенказ», «Титан», «Отроческие годы» (с антиномической парой героев Вальтом и Вультом); фон Арним, Людвиг Ахим (1781–1831) — немецкий поэт-романтик, наряду с Брентано основатель гейдельбергского кружка, составитель и издатель сборника народных песен «Волшебный рог мальчика». Самое известное из его прозаических произведений — фантастический роман «Изабелла Египетская» (1812); Бюхнер, Георг (1813–1837) — немецкий драматург революционно-демократического направления. Наиболее известны его трагедии «Смерть Дантона» и «Войцек». Романтический ореол Бюхнеру придавала, в частности, его ранняя смерть.
Редактор дернул плечами с ощущением сильнейшей неловкости, охваченный двойственным, мучительным чувством. В какие дебри забрел этот несчастный старик? Он взглянул на Иоганнеса с тайным пониманием, и глаза его говорили: «Да, да, оставь же это, не надо, ведь мы с тобой все понимаем!» Но тот еще не кончил.
— Тогда, — продолжал он тихо и напряженно, — тогда и я распрощался с поэзией, сердце которой больше не билось. Некоторое время я по привычке продолжал жить, бессильно и бессмысленно, пока уменьшение и, наконец, полное исчезновение постоянных доходов от моих произведений не вынудило меня искать другого источника пропитания. Я сделался наборщиком, потому что когда-то случайно выучился этому делу на службе у одного издателя. И я не пожалел, хотя ремесло это в первые годы было для меня горьким хлебом. Но я нашел в нем то, что мне было нужно и что нужно каждому человеку, — свою цель, смысл своего существования. Уважаемый господин редактор, наборщик — тоже служитель храма языка, и его ремесло есть служение слову. Теперь, состарившись, я могу уже признаться вам: в передовицах, в рассказах, в рецензиях, фельетонах, в сообщениях из парламента, в городской и судебной хронике, в происшествиях и в объявлениях я за все эти годы, ни слова не говоря, исправил десятки и сотни тысяч огрехов в языке, выправил и поставил на ноги многие тысячи вывихнутых, криво построенных предложений. О, какую радость я при этом испытывал! Какое удивительно прекрасное чувство охватывало меня, когда в небрежно набросанном диктанте переутомленного редактора или изувеченной цитате полуграмотного парламентария, в деформированном паралитическом синтаксисе репортера после нескольких магических штрихов и поправок вновь проступал чистый, неоскверненный лик нашего прекрасного языка! Но со временем это становилось все труднее, различия между моим литературным языком и языком, который вошел в моду, делались все глубже, а трещины в синтаксических постройках — все шире. Передовая статья, для исцеления которой лет двадцать назад достаточно было самое большее десяти-двенадцати легких прикосновений моей любящей руки, потребовала бы сегодня сотен и даже тысяч поправок, чтобы, в моем понимании, ее можно было читать. Ничего не получалось, и я все чаще вынужден был признавать свое бессилие. Да-да, конечно, как видите, я не такой уж закоснелый реакционер, я тоже, к сожалению, научился идти на уступки, не в силах противостоять великому злу.
Но теперь появилось и еще кое-что: речь идет о том, что я раньше называл своей «маленькой» службой и что уже стало единственным моим занятием. Попробуйте, господин доктор, сравнить колонку, набранную мною, с подобной же в любой другой газете, и разница сразу бросится вам в глаза. Нынешние наборщики, все без исключения, давно приспособились к порче языка, они-то ее и поддерживают, и ускоряют. Вряд ли хоть кто-то из них знает, что существует негласный нерушимый закон, неписаный закон нашего искусства, согласно которому тут ставится запятая, тут двоеточие, а там — точка с запятой. И как ужасно, прямо-таки убийственно уже в рукописях, напечатанных на машинке, а затем — при наборе обращаются с теми словами, которые стоят в конце строки: ведь поскольку они имеют несчастье быть слишком длинными, их, без вины виноватых, расчленяют на две части. Это чудовищно. В нашей собственной газете мне (год от года все чаще и чаще) приходилось встречать сотни тысяч таких бедных слов, неправильно разделенных, разорванных в клочья и опозоренных: обст-оятель-ства, наблюд-ение, а однажды попалось даже у-бежище! Поле моей битвы теперь, здесь, здесь я могу и сегодня вести свою ежедневную борьбу, делать свое маленькое, но полезное дело. Вы даже не подозреваете, господин редактор, как это прекрасно, с какой добротой и благодарностью взирает на наборщика вызволенное из застенка, просветленное и освобожденное от пыток неправильной пунктуацией предложение! Нет, пожалуйста, никогда больше не требуйте от меня, чтобы я бросил все это на произвол судьбы!
Хотя редактор знал Иоганнеса уже несколько десятков лет, тем не менее никогда не слышал, чтобы тот говорил столь оживленно и откровенно, и, ощущая внутреннее сопротивление против преувеличений и нелепостей, содержавшихся в этой речи, которые его раздражали, он вместе с тем ощущал крошечную, затаенную ценность этого признания. Не могло ускользнуть от него также и то, что в любом случае следует ценить в наборщике столь утонченное чувство ответственности и рвение к труду. Вновь его умное лицо до краев наполнилось доброжелательностью, и он сказал:
— Ну да, Иоганнес, вы ведь меня уже давно убедили. При таких обстоятельствах я, разумеется, беру свое предложение обратно — а оно делалось-то из самых лучших побуждений. Работайте наборщиком и дальше, продолжайте служить! И если я мог бы еще чем-нибудь быть вам полезен, скажите.
Он встал и протянул наборщику руку, уверенный в том, что теперь тот наконец-то уйдет.
Но Иоганнес, с чувством сжав протянутую руку, вновь раскрыл перед редактором душу, сказав:
— Благодарю вас от всего сердца, господин главный редактор, за вашу доброту! На самом деле у меня есть к вам одна просьба, совсем маленькая. Если бы вы хоть чуть-чуть мне помогли!